Александровский централ // Гаращенко А.Н. «Александровский завод – Александровское селение (середина XVIII века – конец 1950-х годов)» (2007)

Вы здесь

В песне, сложенной еще в царское время, говорится, что хлеб в Александровском централе — горек. Неправда: когда человек действительно голодает, никакой хлеб не покажется ему плохим. Для заключенного сталинского времени самым дорогим и желанным был хлеб, и он обладал только одним недостатком: казалось, что его всегда мало.

Нет, в нем не попадались ости, В нем не горчила лебеда.

Он не был ни сырым, ни черствым —

Тот хлеб хорошим был всегда.

Анатолий Жигулин

Нас ввели в камеру с двухэтажными нарами из свежих неструганных досок. Всюду выступала смола. Кое-как подстелили и разместились. Внесли миски и большой бачок, каждому налили горячих щей! В воде была сварена кислая капуста очень чистого вкуса. Мы пили горячую жидкость с наслаждением, впервые после месяца сухомятки. Но что началось потом! Люди стали стучать и просить выпустить их в уборную. На это отвечали, что время оправки прошло и что нас выпустят в шесть утра. Сказали, чтобы пользовались стоящим в углу ведром. И это на полсотни людей! Мы все очень устали и устроились поскорее спать. Утром нашим глазам представилась жуткая картина: от переполненного ведра по полу шли зеленые зловонные потоки. Неизвестно куда и ноги было ставить! Мы считали, что нас накажут за такое варварское поведение, заставят, во всяком случае, убрать. Но никто ничего не сказал, нас сводили на оправку и перевели в другую камеру, большую, без нар. И о нас забыли!

Мы все были склонны предполагать худшее. Втайне каждый считал, что нас решили уморить. Прошли все сроки. Бесконечно тянулся мучительный, голодный день. По всем признакам наступал вечер. Мы отчаялись, расхрабрились и стали стучать. И тут нас нашли! Удивились, пересчитали, вывели на оправку и принесли баланду, предназначавшуюся на ужин. Мы заикнулись, что не получили хлеба. Выдали и хлеб. Вот было счастье! После горсточки этапных сухарей тюремная пайка показалась большой и вкусной необычайно. Главное, мы успокоились злого умысла не было, просто нас потеряли.

Наступило утро, всех повели в баню. Боже, что это было! Сначала велели раздеться. Конвоиры, покрикивая, ходили между голых женщин. Наша одежда, повешенная на крюки, уехала в прожарку.

По очереди мы подходили к мужчине-парикмахеру, и он брил волосы на наших телах. Приведенные в такой юный вид, мы выстроились по две, в ожидании, когда все будут «обработаны». Наконец, два конвоира встали по бокам банной двери, каждый взял по тазику с чем-то похожим на глину. Наша голая шеренга стала медленно входить в баню. Каждая получала в руку ложку этого «мыла». В пустом, холодном помещении с цементным полом было десять душей. Воду должны были пустить на десять минут. По шесть человек становились под один душ. Сначала пошла очень холодная вода, которая постепенно начала теплеть. Тут обнаружилось, что большинство душей неисправны. Счастливицы, оказавшиеся под хорошими душами, не пускали бросившихся к ним неудачниц. Я совершила страшную оплошность: доверчиво намазала «мыло» себе на голову, и все десять минут прошли в тщетных усилиях смыть эту глину. Никаких полотенец не было, но мы высохли, пока искали свою одежду в куче прожаренных вещей.

Не успели мы прийти в себя от этой чудовищной бани, как нас перевели в другое помещение. Это была узкая камера с одним окном и двухэтажными нарами вдоль одной стены, не доходившими до конца камеры. Большая часть женщин стояла в проходе, расчесывая мокрые волосы, и, ужасаясь, вспоминала баню. Внезапно раздался ужасный скрежет, и нары на наших глазах начали, скрипя, складываться. Сидевшие наверху посыпались вниз, обдирая кожу о неструганные доски. Снизу не успела выскочить одна женщина, и ее придавило. На наш крик двери отворили, достали пострадавшую, унесли. Никогда и нигде мы ее больше не встречали, и, скорее всего, она погибла. Имени ее я не знала.

Нас перевели в огромную пустую камеру без нар, и мы постепенно успокоились. Теперь собралось уже более ста человек: к нам присоединили женщин из Молдавии и человек пять коренных русских. Они были наиболее интересными.

Так началась наша жизнь в Александровском централе. Для меня она продолжалась 12 месяцев.

Изо дня в день в шесть утра и в шесть вечера оправка. Утром — пайка хлеба и миска кипятку, в котором были заварены сушеные стебли малины. Хлеб развешивался точнейшим образом: к основному куску сосновыми лучинками были приколоты довески. Мытье пола в камере. На обед миска баланды. Двадцатиминутная прогулка на небольшом пространстве внутреннего двора. Пол-литра хвои — профилактика цинги. На ужин баланда. Отбой. Раз в десять дней баня. Раз в месяц — обыск.

Оправку и обыск стоит описать. В «волчок» раздавался окрик: «Приготовиться на оправку!» Дежурные выстраивались около огромной, переполненной параши. Громыхал засов. Надзиратель протягивал толстый шест. Его продевали в уши параши, и шесть дежурных надо бы четыре, но унести не могли — поднимали парашу. По тускло освещенным безмолвным коридорам шелестело наше шествие, будто ползла большая змея. По ступенькам вниз, в подвальный этаж. Уборная состояла из двух помещений. Между ними широкий дверной проем без дверей. В заднем помещении вдоль стены, на невысокой приступке — десять круглых дыр. К счастью, нас было сто с лишним человек. Конвоир, который расхаживал тут же, торопя нас и покрикивая, видел только спины последнего ряда. Однажды, уже зимой, кто-то отозвал его, и женщины мгновенно подняли одну, чтобы узнать, куда выходит узкое окно под низким потолком. Спустили ее чуть живую и трясущуюся. В камере она сказала, что это небольшой внутренний двор, в котором к боковой стене прислонены стоящие трупы. Окно находилось на уровне земли, и она видела их голые голубоватые ноги.

А обыск! Его проводили регулярно, раз в месяц, и дополнительно накануне государственных праздников. В камеру входили конвоиры, всех сгоняли с нар в угол, к параше. Начинали рыться в вещах. По пять человек выводили из камеры на лестничную площадку. Тюремные помещения не отапливались даже лютой зимой, но так как камеры были переполнены, было терпимо. Но что творилось на лестнице!

Каждая должна была совершенно раздеться, положив одежду на заплеванный пол, распустить волосы и стоять с поднятыми руками. Конвоир засовывал пальцы в волосы, смотрел в уши, под язык, заставлял, расставив ноги, присесть и подняться. После первого такого обыска все захлебывались слезами, у многих была истерика. Мне очень запомнилась 23-летняя Лиля — тоненькая и очаровательная, со светлыми волнистыми волосами и гневным, надменным личиком. Потом, уже летом, мы узнали от латышки-конвоирши, с которой были в добрых отношениях, что у нас искали бриллианты! Сначала мы подумали, что она шутит. Но нет! Очевидно, когда-то ввели такую форму обыска, вот по трафарету и продолжали.

Это безобразие кончилось у нас только летом, когда прибыло пополнение — немки Поволжья. Очень примитивные женщины, не говорившие правильно ни по-русски, ни по-немецки. Особенно уродливо по-немецки. Но среди них была молодая учительница-ленинградка, очень энергичная и живая. Побывала уже в нескольких тюрьмах. Мы хором рассказали ей о наших терзаниях — бане и обысках. Она возмутилась, сказала, что мы имеем право требовать женскую обслугу. Мы не очень поверили в свои права, но сразу же выбрали ее старостой камеры. Она вызвала начальника тюрьмы. Наши требования, изложенные ею деликатно, но решительно, были учтены и приняты. Мы торжествовали. Вскоре наша конвоирша-латышка, странно улыбаясь, объявила нам, что придет начальница нашего женского надзора и что надо прибраться и построиться. И пришла! Мы, как Чичиков на Плюшкина, замерев, смотрели на странное существо, важно расхаживающее вдоль нашей шеренги и что-то нам говорившее. Это был невысокого роста энкавэдэшник, явно мужчина, правда, немного толстоватый и коротковатый, с круглым рябым лицом. Про себя он говорил в мужском роде, но мы должны были его называть «гражданка начальница». С этого дня в очередной бане на нас кричали, брили и давали «мыло» женщины-надзорки, которых оказалось достаточное количество. Бриллианты начали искать тоже женщины...

В большой камере без нар площади пола не хватало, чтобы лечь в полный рост и на  спину нас  было более сотни.  Мы ложились в четыре ряда,  с подогнутыми ногами и только на бок. Пол был точно размерен. Вдоль обеих стен и двойным рядом посередине были положены вещи. Ночью мы клали на них свои головы. Часть вещей расстилалась на пол, другой — укрывались. Лежали так тесно, что если кто-нибудь начинал переворачиваться, то должен был переворачиваться весь ряд, а соответственно и противоположный, так как согнутые ноги взаимно доходили до подколенных ямок. Из-за тесноты получалось как бы общее укрытие, что спасало тех, у кого не было вещей. Но главное, нас спасали человечность и доброта друг к другу.

На прогулку нас выводили в три очереди, человек по тридцать пять. Сначала шли имевшие зимние вещи. Следующая группа была уже готова на выход. Вернувшиеся с прогулки передавали ожидавшим: кто валенки, кто шарф, кто рукавицы. Все было заранее продумано. В третью очередь шли мы, не имевшие теплой одежды, но одетые в вещи первой группы. При выходе получали от вернувшихся недостающее. Таким образом, каждый мог походить 20 минут на морозном воздухе по небольшому пространству общего двора, отгороженному высокими дощатыми перегородками. Ни на небо, ни на возвышавшиеся вокруг корпуса тюрьмы мы не имели права смотреть: головы должны были быть опущены, а руки — сложены за спиной.

В нашей камере была Наталия Ивановна Ананьева. Жила она в Таллине с мужем, детей у них не было. Наталия Ивановна утешалась тем, что муж все сохранит, и когда, наконец, мучения кончатся, она вернется в уют и радость их семейной жизни. Вина Наталии Ивановны состояла в том, что она, будучи телефонисткой, дежурила на Таллинской товарной станции в ночь коммунистического восстания (1 декабря 1924 г.), очень быстро подавленного. Наталия Ивановна узнала об этом событии, сдавая смену, но следователь через 17 лет твердил, что она могла предупредить по телефону и таким образом погубить правое дело...

Однажды во время нашей прогулки откуда-то сверху, очевидно, из зарешеченного окна одной из мужских камер, раздался крик: «Натулик!» Наша Наталия Ивановна вздрогнула, вся вытянулась, повернулась в сторону крика и потеряла сознание. Прогулку прекратили. Мы на руках отнесли рыдавшую Наталию Ивановну в камеру. Это был ее муж, ее надежда и покой — такой же бесправный заключенный, как и она! Позже, на этапе, расспрашивая мужчин, я узнала, что Ананьев за свой крик оказался в карцере. Был он совсем больной. Умер в тюремной больнице. По слухам, Наталия Ивановна умерла в лагере.

В декабре нас перевели в очень большую камеру с двухэтажными нарами. Теперь у всех было свое место, разрешали лежать и днем. От слабости и недоедания таких лежащих становилось все больше. Ничто из внешнего мира не проникало к нам. Однажды наша конвоирка-латышка обиделась на какую-то женщину, разволновалась, раскричалась (вошла даже в камеру в коридоре должна быть тишина) и сказала, что она несчастнее нас, что наши семьи немцы не тронут, а ее оставшуюся семью могут уничтожить, хотя она служит не по своей воле, а мобилизованная. Еще сказала, что мы даже поем и устраиваем вечеринки, а она стоит в ледяном коридоре. Одна! Так мы узнали, что в Прибалтике немцы. Так подружились с конвоиркой-латышкой.

А вечеринки мы действительно устраивали. И какие они были веселые, неожиданные, просто поражающие своей изобретательностью и фантазией.

Сам собой установился порядок конца недели. В субботу вечером молдаванки пели песнопения всенощной. В воскресенье утром Лиля и Зоя пели православную обедню, затем эстонки — лютеранские хоралы. Вечером был концерт. Никто нам не мешал, «волчок» все время был открыт — наши затеи развлекали дежурного. Жизнь у конвоиров действительно была собачья.

Представление разворачивалось на большом пустом пространстве камеры, с двух сторон окаймленном двухэтажными нарами, — как бы рядом лож и балконом. Главной выдумщицей и исполнительницей смешных ролей была молодая румынка из Молдавии — сестра «Скорой помощи». НКВД решило не утруждать себя ночной поездкой, а просто вызвало ее по поводу якобы сердечного приступа у одного из сотрудников. Она бережно хранила выданную ей с вещевого склада квитанцию: на ней значился стерильный шприц — все ее имущество. Одета она была в хорошо сшитый английский костюм и истлевшую от прожарок, переставшую быть белой кофточку.

После концертной программы начинались танцы. Тон задавала и обучала всех танцам самая элегантная женщина в камере, венгерка по национальности. Она была замужем за эстонцем, жила в Таллине, лето 1941 г. проводила на даче у моря. Приехав в город с чемоданом своих вещей, она нашла квартиру опечатанной. Вместо того чтобы скрыться, она взяла такси, отправилась в НКВД требовать, чтобы ей открыли квартиру и сказали, где находится ее муж. Ее любезно приняли, и — началось ее многострадальное странствие. Через четыре года наши пути вновь пересеклись: ее прислали в Баим как тяжелого дистрофика. Все ее дорогие и изящные платья украли урки. На ней было лишь страшное, неизвестно какого срока рубище. Летом 1946 г., освобождаясь, я должна была сдать имевшиеся у меня казенные вещи. Они были у меня в полном порядке. Я передала ей эти вещи, а сама к удивлению кладовщика сдала ее лохмотья как свои.

Очень праздничное было у нас лютеранское Рождество. Накануне, в Сочельник, 24 декабря эстонки уже с утра пели рождественские хоралы. Из больницы были выписаны и вернулись в нашу камеру две женщины. Одна из них сразу же протолкалась к Наде Цирк и сказала, что в больнице была женщина из Иркутской тюрьмы, дворничиха одного из таллинских домов. Она рассказала, что у них в доме у своих бабушки и дедушки живет маленькая девочка, принесенная из тюрьмы. Запомнила и адрес это оказался дом, где жили родители Нади. Как Надя плакала и смеялась, как мы ее целовали! А молоденькая, очень милая эстоночка Юта обошла всех, поздравляя каждого с наступающим праздником и передавая крошечный кусочек шоколада. Вот было чудо! Все долго держали его на языке, стараясь не сразу проглотить. У этой милой девушки хватило стойкости сохранить большую плитку шоколада. Она могла бы тайком, с подругой, ее съесть, и обе были бы сыты в праздничный вечер. Но она тщательнейшим образом разделила на всех!

Настал 1942-й год, суровая зима. Начались всяческие испытания. Не только холод. Наши ноги стали покрываться гнойничками — пиодермия от истощения, авитаминоза и холода. Сначала заболели молдаванки, привыкшие к фруктам и овощам. У эстонок, плотно и хорошо питавшихся дома, начались дистрофические поносы. И только у жительниц Советского Союза, привыкших к постоянным лишениям и недоеданиям, ничего не происходило.

Затем для всех началось еще худшее бедствие: приехала бригада следователей и началось переследствие. Следователями были молодые парни из Печорского края, знавшие и эстонский язык. Очень низкого уровня были эти власть имущие люди, обладавшие еще и правом издеваться.

Мои дорогие девочки Лиля и Зоя считались «однодельцами». Они не выдавали старшую сестру Зои — Раю Матвееву, муж которой был в 1940 г. арестован и к тому времени уже расстрелян. А Рая — о ней можно написать поэму, такой красоты и такого очарования она была умная Рая рыла окопы и не ночевала дома, поэтому ее и не могли найти.

На время следствия Лилю перевели к блатным. Когда у обеих оно кончилось, ночью Лилю ввели в камеру. Вот было рассказов! Все кругом шикали на нас, но Лиля не могла остановиться. Со свойственной ей живостью и мастерством рассказывала о нравах блатной камеры, о бане, где она и не пыталась мыться, а ходила вокруг блатных девушек, разглядывая татуировки, покрывающие их тела, и читая фривольные надписи на бедрах.

Настроение в нашей камере было подавленное. Все нервничали. На допросы вызывали днем и ночью. Следователи добивались подписи под составленным ими материалом следующим образом. После категорического отказа подписать фантастику следователь подписывал бумагу о помещении заключенной на трое суток в карцер. Стояла лютая зима. В подвальном помещении, в  карцерах, было очень  холодно. Горячая  вода, налитая  в  ледяную глиняную миску, мгновенно остывала. Кроме воды давали 200 граммов хлеба. Невозможно было сесть — и не на что, и замерзнешь. Человек принужден был все время топтаться на крошечном пространстве карцера. После трех суток такого мучения заключенную вводили в теплый кабинет следователя, давали стакан горячего сладкого чая. На столе лежало «дело», ждущее подписи, и бумага о следующих трех днях карцера. И обычно подписывали. Все равно что! Никто не верил в реальность происходящего, а тем более в реальность срока в результате подписи. Было чувство облегчения, что следствие кончилось. Но, увы, все было реально, и срок отсиживался день в день.

Инну Гаврилову, не подписавшую, привели на ночь в камеру, но с таким ознобом и высокой температурой, что сразу же увели в больницу. В карцер ее больше не посадили, а переслали в Иркутскую тюрьму. Как потом оказалось, и там ничего не смогли с ней сделать. Инна, самая больная и слабая, страшно близорукая (первая группа инвалидности по зрению) — оказалась самой стойкой и настолько ни в чем не виновной, что даже у следователей не хватило фантазии, чтобы создать «дело». Но как же отпустить, раз арестована? Инне дали буквы СОЭ — социально опасный элемент.

Пять лет сроку. Она отбыла этот срок и вышла живой из лагеря благодаря доброте и помощи доктора Розалии Георгиевны Крепляк, жены командующего войсками Московского округа Бориса Георгиевича Горбачева, тогда уже расстрелянного. Да будут благословенны, трижды благословенны имена заключенных лагерных врачей, помогавших людям и спасавших людей. И да не будут они забыты!

Еще одно бедствие периодически постигало нас: клоповая дезинфекция. Проводилась она как-то совершенно не по-человечески. Сразу после утреннего чая распахивалась дверь и надзор кричал: «А ну, с вещами!» Начиналась паника, схватывали и упаковывали вещи. Драгоценная вода (чай), на которую у каждого были свои виды: или лицо помыть, или тихонько постирать, — поспешно выливалась в парашу. Каждый раз мы считали, что это этап! Нас загоняли в какую-нибудь небольшую камеру, где мы стояли, прижатые друг к другу, в тревоге и ожидании. Наконец, нас водворяли снова в нашу камеру, приведенную в страшный вид, — все бывало залито раствором хлорамина, глаза щипало. Как все это было чистить, чем вытирать? Клопы, тоже встревоженные и обозленные, ходили целыми стаями с хлорамином на спинах, как в белых плащах...

Мои ноги покрылись гнойниками, поднимавшимися чуть выше колен. У некоторых они покрывали бедра, и невозможно было сидеть. По утрам нас по очереди водили в амбулаторию, где смазывали гнойники крепкой марганцовкой. После долгого стояния из-за очередной дезинфекции ноги мои очень отекли. Напряженная кожа лоснилась, из-под корочек гнойничков тек гной.

Я стояла в амбулатории, обтянув платье выше колен, и сестра смазывала мои толстые, как бревна, ноги. Кто-то вошел. За моей спиной мужской голос произнес: «Почему такая не в больнице?» Оказалось, это был начальник тюрьмы. Придя в камеру, я рассказала о происшедшем, и Лиля, очень душевная и восприимчивая, расплакалась и стала говорить, что это разлука, разлука навсегда. Заскрипел засов меня увели в больницу. Когда через две недели я вернулась, девочек уже не было.

В больнице, обыкновенной камере, в которой вместо нар стояли топчаны с тонкими соломенными матрацами и подушками, я прожила две недели, боясь заразиться поносом, который был почти у всех, и наслаждаясь несколькими ложками каши с мясом, дававшимся как второе на обед.

Однажды меня вызвали, долго вели по коридорам и переходам и ввели в небольшую комнату. Сидевший за столом человек сказал, что мне предстоит срок в лагерях, но что я могу облегчить свою участь и послужить Родине, запоминая и пересказывая то, о чем говорили в больнице, а потом  и  в камере. Я сказала, что в Эстонии, где я родилась, всякий донос считался подлостью, а не служением Родине, что я взрослый человек, взгляды которого переделать невозможно, что я отказываюсь категорически. Говорила я храбро, а сама боялась ужасно. Меня даже тошнило. К моему удивлению, человек не настаивал, а пододвинул для подписи бумагу. В ней было сказано, что за разглашение разговора я получу по такой-то статье такой-то срок. Подписав, я спросила, что же мне полагается говорить, когда меня будут спрашивать, где я была? «Вызывали фотографироваться», сказал он. Тут меня просто как по голове хлопнуло — из камеры ведь то и дело вызывали фотографироваться! Так кто же устоял и кто согласился? Я стала во всех сомневаться. Войдя в больничную камеру и повторяя подсказанную мне фразу, я испытующе смотрела на всех и ясно видела, что все опытные и понимающие и стараются угадать — согласилась я или нет. Вот так создавалась атмосфера подозрительности и недоверия — атмосфера сталинского времени.

Я чувствовала себя очень одинокой без Лили, Зои и Инны. Не было больше пения девочек. Лиля, умевшая спать днем, увлекательнейшим образом рассказывала нам свои сны. Вряд ли она их действительно видела, но рассказывала очень интересно. Кроме того, во время утреннего шествия на оправку она подбирала окурки, в камере разворачивала эти крошечные кусочки газеты и начинала «репортаж». С помощью Лилиного ума и фантазии передвигалась линия фронта, в Эстонии начиналась нормальная жизнь, близился конец войны.

Мучительно было жить без чтения. Восемь месяцев ни одного печатного слова. И вдруг нам объявили, что прибыли книги и что раз в десять дней камера будет получать две книги. Молдаванки и эстонки не были заинтересованы в русском чтении, но мы, несколько человек, ждали этого страстно. И выдали! Какой-то очень последний томик Пушкина «Материалы к Пугачевскому бунту» и тоже второстепенный томик переписки Ленина. Одновременно объявили, что можно покупать табак. Курильщицы пришли в отчаяние, так как ни у кого уже не было денег. У меня были на счету небольшие деньги, и я разрешила Любови Ефимовне Гончаровой, интереснейшему человеку и неутомимой рассказчице, покупать на них табак для себя и для курильщиц. Как бесконечно тянулись эти десять дней! Как мечтала я о новых книгах!

Наконец прочитанные по несколько раз Пугачев и Ленин были сданы, но вместо ожидаемых новых книг нам было объявлено, что из прежних вырваны страницы и поэтому наша камера ничего больше получать не будет. Страницы вырвали курильщицы, покупавшие табак на мои деньги!

Теперь окончательно остались нам только воспоминания, хотя молодости вспоминать и не свойственно: она должна жить настоящим. Но если в молодости ты окажешься в течение долгих месяцев изолированным от всего мира, лишенным чтения, окруженным совершенно противоестественными условиями, с пугающим ближайшим и очень неопределенным отдаленным будущим, потому что неизвестно выживешь ли ты и не уничтожены ли уже твои родные и близкие, то единственным спасением и прибежищем будут для тебя воспоминания, твое прошлое, которому ты не знал цены и только теперь — по потрясающему контрасту увидел его в полном значении и свете. И мы спасались тем, что рассказывали друг другу свою жизнь.

Голод давал себя чувствовать все больше и больше. Люди говорили только о еде, вспоминали, готовили несуществующую пищу. Те же, кто в жизни больше видел, вернее, кто умел видеть, те о еде не говорили, но думали о ней все без исключения. Организм, длительно не получавший белков, начал усваивать собственные белки. Мы катастрофически худели, становились медленными и вялыми. Внешне мы были равны: изолированные от всего, получающие одинаковый скудный паек, голодные, худые, с серыми лицами, одетые в испорченные прожаркой платья.

Но, Боже мой, какие среди нас были богачи и какие убогие нищие. Это чудо — чудо духовного превосходства  одних над другими! Никакого равенства. Я имела счастье знать людей, которым наше страшное, противоестественное «бытие» не «определяло» сознания: они чувствовали себя свободными, несмотря на физическое лишение свободы, не позволяли себе засорять память дурным и низким, хранили в себе драгоценное и настоящее. У Юрия Галя есть стихотворение, помеченное 15 августа 1944 г.

Моя судьба, ее удары, ее нещадные дары.

А в прошлом — лагерные нары, вкус хлеба с примесью коры. С тупым, голодным безразличьем все помыслы о животе.

И попадаешься с поличным в такой убогой наготе. Но чу... Едва часы пробили, едва не до борьбы уже, На нежеланном рубеже душа встает в великой силе.

Как будто в нашей жизни нету ни мелких радостей, ни бед — Единое дерзанъе к свету!

Настало лето. Нас перевели в узкую камеру с нарами вдоль стен, доходившими до окна. Стекла за тяжелой толстой решеткой были выкрашены темнозеленой краской, но это показалось недостаточным — снаружи на окно был надет деревянный намордник. Теперь тусклая лампочка под потолком не тушилась и днем. Духота стояла непереносимая. В узком проходе гуляли по очереди.

Почти у всех уже закончилось следствие. Таинственная «тройка», неизвестно из кого состоящая и где заседающая, прислала многим сроки (почти всем по 10 лет), и люди были отправлены в лагеря. К нам то и дело поступало пополнение из Иркутской тюрьмы. Среди прибывших обращала на себя внимание доктор Бетти Эльберфельд — худенькая, коротко стриженная, с большими, темными, прекрасными глазами, говорившая по-русски, но с сильным берлинским акцентом.

Бетти родилась в Германии, окончила с отличием медицинский факультет Берлинского университета. Ее отец, Эрнст Готшалк, был известным врачом.

По большой взаимной любви Бетти вышла замуж за молодого талантливого хирурга Вальтера Эльберфельда. Осенью 1931 г. у них родилась дочь Урсула. Но к власти пришел Гитлер, и немцу Вальтеру Эльберфельду было настоятельно предложено оставить жену-еврейку. Единственным выходом было покинуть Германию. Люди передовых идей, они обратились в Советский Союз с просьбой разрешить им въезд. Разрешили. Направили в Крым, в больничку татарской деревни. Было много трудностей и с языком, и во всех других отношениях. Но это были прекрасные люди и знающие врачи. В Крыму в 1936 г. у них родилась вторая дочь, Рената.  Отец оперировал свою двухнедельную девочку, а мать ассистировала — ребенок родился с расщелиной нёба и дефектом верхней губы.

Но вот настали страшные «тысяча девятьсот проклятые» годы, и в январе 1938 г. доктор Вальтер Эльберфельд был арестован и, как потом стало известно, расстрелян. А когда началась война, была арестована и Бетти — в то время арестовывали всех, кто когда-либо жил за границей, как «потенциальных шпионов». Дети остались одни в татарской деревне, их участь была неизвестна. Это было незаживающей раной в сердце Бетти. Ее тревога за детей еще усилилась, когда стало известно, что в Крыму хозяйничают немцы. Девочек могли увезти в Германию из-за их немецкой фамилии или уничтожить, узнав, что в них еврейская кровь. Я старалась отвлечь Бетти от этих страшных мыслей, рассказывала ей свое, слушала ее интереснейшие рассказы о выставках, концертах и путешествиях. Она ездила с мужем в Италию и чудесно об этом рассказывала.

Но вот Бетти объявили решение таинственной «тройки», иначе она еще называлась «Особое совещание»: пять лет по оригинальной статье «ПеШа» («Подозрение в шпионаже»!). И отправили ее на этап.

Исполнился год моего пребывания в Александровском централе. Никто меня не вызывал, никуда меня не отправляли. Было такое чувство, что обо мне забыли.

За этот прошедший год я имела возможность наблюдать огромное количество самых разных людей. Со многими я встретилась вновь в Тайшете и в Мариинских лагерях. Молдаванки были очень красивы. Я в первый раз видела волосы с таким синим отливом, как у Оли. Ее вина заключалась в том, что она была невестой румынского офицера. Ее особенностью было то, что она спала с открытыми глазами. Первое время мы все ходили смотреть на такую «спящую красавицу». Густые и сизые, как вороново крыло, были волосы у домны Лели (госпожи Лели). У нее была двойная вина — жена румынского офицера и дочь священника. Домна Леля рассказывала нам, что после первого допроса в здании Кишиневского НКВД ее втолкнули в совершенно темное помещение. Кто-то тяжело дышавший и мычащий сразу же стал ее ощупывать. Домна Леля чуть с ума не сошла от страха и так кричала, что дверь открыли.

Тогда она увидела пожилую женщину с лицом, залитым слезами, которая тянула к ней руки. Это была глухонемая!

Одно время эта глухонемая тоже сидела в нашей камере. Мы жестами всячески расспрашивали ее и выяснили следующее: она была уборщицей в школе, и в начале войны по ошибке обрадовалась немецким самолетам, приняв их за русские. Никто — и начальство в том числе — не знал, как ее зовут. Вместо имени она писала какую-то закорючку. Весной 1942 г. ее выпустили на свободу. Единственную! Думаю, что это было скорее несчастье, чем счастье. В лагере  она  бы  работала  и  получала  свою  пайку.  А  на  свободе,  среди недоброжелательного и тоже голодного населения?

Мне очень нравилась 18-летняя Дина Фуркулица — прелестная девушка, впечатлительная и очень ранимая, терявшая сознание в голодных обмороках и часто плакавшая.

Из Эстонии была симпатичная и очень остроумная жена таллинского купца Молодцова, ездившая по заграничным курортам, чтобы похудеть и вылечить больную печень. «А надо было, — весело говорила она, — попроситься в тюрьму Советского Союза на нашу обезжиренную, без белков, скудную пищу».

Летом, например, наша баланда варилась из воды и листьев моркови — самое несъедобное, что мне приходилось есть! Печень у Молодцовой перестала болеть, а сама она так похудела, что кожа ее, оказавшись гораздо больше тела, висела складками, как на новорожденном слоненке. По слухам, она умерла в лагерях.

Самой интеллигентной и образованной из эстонок, знающей языки и очень приятной внешности, была Куттер. Дома у нее оставались маленькие дети, она хотела ради них выжить во что бы то ни стало и поэтому перечисляла во всех анкетах и списках свои знания и возможности. Этого нельзя делать! Наученная более опытными, я никогда не писала, что знаю эстонский язык и тем более, что умею печатать на машинке. Когда зимой начались переследствия, Куттер сделали переводчицей. Отказаться было невозможно. Утром ее выводили из камеры. На обед приводили. Для нее одной приносили больничный обед, состоящий из двух блюд. Второе она всегда отдавала старой больной эстонке, сама ела только суп. Объясняла  нам, что добросовестным и благожелательным переводом она помогает заключенным. Мы все это понимали, знали, что она порядочный человек — и все равно гнушались ею, презирали ее за сотрудничество с энкавэдэшниками.

Наконец всех женщин нашей камеры вызвали на этап. Я радовалась наступавшей перемене, но меня отделили от всех, долго вели по коридору и впустили в какую-то камеру. Меня оглушил крик, стоявший в этой камере, и поразили лица молодых растрепанных девушек, сразу же окруживших меня. Я поняла, что я в камере блатных, и от ужаса и подступившей тошноты закрыла глаза.

К моему удивлению, никто меня не тронул. Открыв глаза, я увидела стоявшую передо мной бандитку Полю. Как я ей обрадовалась! Несколько зимних месяцев Поля провела в нашей камере. Начальство любило прибавлять к 58-й статье несколько человек по 59-й, дававшейся не за простое воровство (162-я статья), а за грабеж и бандитизм — «чтобы политические не чувствовали себя слишком уютно». От серьезности статьи зависел авторитет в блатной камере, и то, что Поля взяла меня под свою защиту, обеспечило мне полную неприкосновенность. Поля много раз попадалась, отбывала наказание в различных лагерях, даже на стройке Комсомольска-на-Амуре. Но «друзья народа» долго в лагерях не задерживались — всегда поспевала какая-нибудь амнистия, они оказывались на свободе и очень скоро снова попадались.

Поля была красочной личностью, интересным рассказчиком. В нашей камере она надерзила начальнику тюрьмы, изредка посещавшему камеры, чтобы спросить — на что мы жалуемся? Жаловаться следовало бы решительно на все, и поэтому мы отвечали, что ни на что. Но Поля в очень резких выражениях высказала свое мнение и получила за это три дня карцера. Шло следствие, карцеры были заняты. Полю посадили тут же на полу камеры на карцерный режим — минимальная пайка хлеба и кипяток. Нашей компании было жаль Полю, и мы пару раз заменили ее воду своей баландой, деля на четверых три порции. Спасибо Поле — она запомнила доброе отношение и эти уже забытые мною миски.

Итак, тело мое никто не трогал, воровать у меня было нечего, но душа моя была совершенно измучена нравами блатной камеры. Накурено было до синевы. Непрекращающийся мат висел в воздухе. Даже самую простую фразу не произносили, не прибавив сквернословия. То и дело начинались якобы эпилептические припадки кто-нибудь начинал, вскрикнув, биться в судорогах. Сразу же подобное повторялось и в других местах. Соседи наваливались, сдерживая судороги. Стоял вой, творилось что-то невообразимое. Когда не было припадков, развлекались развратом. Одни изображали мужчин, другие ревновали счастливых избранниц, дрались. Все вели себя совершенно бесстыдно, как в обезьяннике. У меня было чувство, что я тону в какой-то помойке.

И вдруг меня вызвали без вещей! Это могло быть только следствие. Я вышла с радостью и надеждой на близкий конец моих мучений. Меня отвели в подвал, в кабинет следователя.

Это был человек лет сорока, латыш, производивший впечатление интеллигентного человека. Перелистывая страницы в лежавшей перед ним папке, он сказал, что со времени моего следствия в Эстонии прошло больше года. Теперь хотят проверить мою правдивость, и я должна повторить, по возможности точно, все, что говорила тогда и в чем меня обвинял следователь. Я сказала, что говорила о своей жизни, которую не считаю ни неправильной, ни преступной, что я ничего не собираюсь скрывать и ничего не могу забыть, а обвиняли меня только в шпионаже.

Начался мой рассказ. Следователь все записывал. Главная  тема была Движение. В Эстонии я не назвала ни одного имени — здесь это было невозможно. Имена парижских руководителей я называла полностью, считая, что они недостижимы для Советской власти, а кроме того, и так известны. Но я должна была назвать членов тартуского Движения. Я твердо решила, что ни одного реального имени не назову. Но придуманные персонажи дело очень опасное, можно очень навредить случайному однофамильцу. Кроме того, при неопытности обязательно запутаешься. Мне помог туберкулез, распространенный в Эстонии, и то, что я знала, что Эстония в руках немцев проверить меня нельзя. Все деятели Движения в Эстонии были у меня реальные люди, но умершие в молодости от туберкулеза. Следователь записывал, но не читал мне. Я несколько раз говорила ему, что никакую неправду не подпишу, а сама думала, что сейчас конец августа, в карцерах не так уж и холодно и можно выдержать.

Ни разу меня не вызывали ночью. Каждый раз следователь говорил, когда вызовет в следующий раз. Был почти недельный перерыв — следователь кудато уезжал. Однажды он вызвал дежурного и велел вывести меня в коридор, а сам стал сдергивать с себя куртку. Я поняла, что он почувствовал на себе чтото ползающее: все очень боялись клещей, разносчиков клещевого энцефалита. Я стояла в коридоре лицом к стене и напряженно слушала доносившийся из соседнего кабинета допрос. Ах, как мне понравился допрашиваемый человек, как достойно он себя вел! По акценту это был эстонец. Голос следователя говорил: «Выждали англичан». — «Нет». — «Ну, значит, немцев». — «Нет».

— «Чего же вы хотели?» — «Мы хотели самостоятельную Эстонию, какой она была двадцать лет».

Следствие мое подошло к концу. Мне было прочитано все записанное с моих слов. Я слушала очень внимательно. Следователь дал мне прочитать и самой. Все было записано мягче и умнее, чем я говорила. Я сказала, что могу подписать — никаких искажений нет. Удивило только, что о моем «шпионаже», на который только и делался упор в Эстонии и о чем я честно и подробно рассказала, в новых допросах не было ни одного слова. «Все?» — спросил следователь. — «Нет, — сказала я, — у Вас ничего не написано о шпионаже». Он поднял голову, посмотрел на меня, как на абсолютную дуру, и, помолчав, сказал: «Я вас в этом не обвиняю». Затем предупредил, что я не буду согласна с формулировкой обвинения, но что так принято формулировать. Движение было названо «контрреволюционной белогвардейской организацией». Я попробовала возражать, что Движение не занималось ни революцией, ни контрреволюцией, и что религиозные философы, высланные Лениным, никакого отношения к белогвардейцам не имеют. Не называют же московскую профессуру красноармейской? Следователь повторил, что так принято называть и что он предполагает для меня пять лет (срок начинает считаться со дня ареста). Еще прибавил, что он обвиняет меня совсем в другом, в том, что я, такая, как я есть, отдала все свои душевные силы какой-то религиозной организации вместо того, чтобы быть тайно в комсомоле.

Долгие годы, помня весь этот разговор слово в слово, я считала, что следователь просто покрасовался передо мной своей идейностью. Теперь я думаю иначе. Это был, по-видимому, неплохой человек, который понимал, что я никакая не шпионка, и сознательно спас меня от более длительного срока.

Затем следователь еще посидел, помолчал и неожиданно сказал, что ведь ему пришлось меня обмануть. Я просто помертвела, решив, что он все-таки собирается приписать мне шпионаж. Но оказывается, мои бумаги потерялись, и я была послана из Эстонии в этап с одной только сопроводительной бумагой, где говорилось, что такая-то переводится из одной тюрьмы г. Таллина в другую. Поэтому так долго и не было следствия — обо мне просто ничего не знали.

Он перелистывал чужие бумаги, делая вид, что проверяет. Я совершенно искренне сказала, что все равно говорила бы то же самое, что все оказалось мне на пользу: зимой меня бы замучили ледяным карцером, обязательно приписали бы шпионаж, дали бы не меньше десяти лет, да еще и издевались бы. Сказала, что я благодарна ему за человечность и очень прошу помочь мне еще в одном — отправить меня как можно скорее в этап, потому что мне очень тяжело в блатной камере.

Через неделю меня вызвали на этап.

Большинство этапируемых едва держалось на ногах они были только что выписаны из тюремной больницы. Нас погрузили в открытый грузовик, сначала стоя, а затем велели сесть. Я думала, что это невозможно: высокие худые мужчины никак не могли уместить свои длинные ноги. Но с помощью ругани и криков конвоиров все уселись. Затем накинули на грузовик брезент, плотно натянули и привязали его к бортам, согнув и придавив людей. Я ждала, что на наш брезент прыгнут еще и конвоиры с собаками, но, по всей вероятности, они сели в сопровождающую машину. И наш стонущий и охающий грузовик, с проклятиями на эстонском и молдавском языках двинулся по разъезженной дороге, ныряя в ямины и раскачиваясь еще и в стороны.

Вновь переворачивалась страница жизни. Начиналось неизвестное — лагеря!

Теперь, на склоне моей жизни, когда я пытаюсь записать пережитое, я знаю о страшных, беспощадных лагерях Дальнего Севера и Колымы по рассказам В. Шаламова и по «Архипелагу ГУЛАГу» А. Солженицына. Мне не пришлось быть в таких лагерях. Шаламов пишет, что если в лагерях возникало чувство любви и дружбы значит, было недостаточно плохо. Может быть, он и прав, мне было, наверное, недостаточно плохо.

Примечания

Публикуется по: Милютина Т.П. Люди моей жизни. — Тарту, 1997. – С. 148–162

Выходные данные материала:

Жанр материала: Отрывок науч. р. | Автор(ы): Гаращенко Алексей Николаевич | Источник(и): Мозаика Иркутской губернии. Старинные селения Приангарья: очерки истории и быта XVIII — нач. XX вв.: Сб. статей / Сост. А.Н. Гаращенко. - Иркутск: ООО НПФ «Земля Иркутская», Изд-во «Оттиск», 2007 | с. 196 - 208 | Дата публикации оригинала (хрестоматии): 2015 | Дата последней редакции в Иркипедии: 19 мая 2016

Примечание: "Авторский коллектив" означает совокупность всех сотрудников и нештатных авторов Иркипедии, которые создавали статью и вносили в неё правки и дополнения по мере необходимости.

Материал размещен в рубриках:

Тематический указатель: Научные работы | Боханский район | Библиотека по теме "История"