Скуратов Михаил Маркелович (5 ноября 1903, с. Уян Куйтунского района Иркутской области – 1989, Москва), поэт. Член Союза писателей СССР. Автор книг «Всполохи», «Солнечный бубен», «Истоки», «Избранное» и др.
Меня призывают: «Пишите про свой литературный Иркутск двадцатых годов!» А я никогда и раньше не имел вкуса к воспоминаниям. Это вроде заскока в голове.
Ну, лиха беда начало! Я собрал то, что изустно рассказывал и печатал раньше, разрозненно, а сегодня добавил еще и немало мной не высказанного, и – разрази меня Бог! – сплавил воедино, не знаю, какой уж получился сплав.
Завертелись колесики. В душе, в мозгу, в самых потаенных уголках сердца. Это – как раскачка. Родной мне Иркутск, «Сибирский Царь- град», любимый и проклинаемый мною! Сколько раз я твердил: «Ангара – мне родная матушка, Иркутск – мой родной батюшка, Байкал – старшой мой кровный брат!..»
Иркутск, Иркутск!.. Счастливое и горькое детство, отрочество, ранняя юность прошли в нем. Предместьишко, или слободка Порт-Артур в устье Иркута во время зимнего рекостава заливалось студеной ангарской водой. Ангара напирала на замерзший Иркут, на его наледь. Название же предместья возникло в честь героической обороны Порт-Артура – отражение тех лет, – еще ведь была близка по времени злосчастная Русско-японская война 1904—1905 годов, иркутские парни из Рабочей слободы, гармонисты, лихо распевали тогда по вечерам и до полуночи бойкую проголосную частушку наряду с «Подгорной», родившейся в Иркутске же, – про «хар- биночку» (Харбин был тогда полурусский город):
Прощай, моя харбиночка.
Тебя угонят с Порт-Артура, —
Станешь сиротиночка.
Сиротинка горькая Нарвалась на бойкого,
На бойкого, форсистого,
На парня гармонистого...
И предместье Порт-Артура, так неудачно построенное в низине правобережного устья Иркута, заливаемого чуть ли не в рождественские морозы Ангарой, отцы города наконец-то снесли с лица земли, остался только лесопильный завод, и кто-то из иркутян теперь вспоминает про это злополучное селеньице Порт-Артур?.. А я вот еще помню его, – видел из окна тамошнего дощатого отцовского домишка пробегавшие паровозы «Кампа- ун», тогда новинку, с широченными, навроде глубоких сковородок или больших чугунов, трубами; а на горе, что повыше железной дороги, наблюдал, как солдаты в белых гимнастерках с большими усилиями удерживали за тросы готовый подняться в небо аэростат, называемый тогда просто «воздушный шар».
Домишки незадачливого предместья перенесли выше, в незатопляемое верхнее нагорье – на Кайскую гору, там понастроили и новые ладные бревенчатые дома – настоящие хоромы, порой и двухэтажные, обшитые тесом и покрашенные «по-городскому» под серый «дикий камень»; так возникло Глазковское предместье, примыкавшее к Забайкальской железной дороге – тысячеверстному отрезку Великого Сибирского железного пути, только что проложенного на стыке XIX и XX столетий. А называлось оно в честь первого насельника этого урочища – Глазкова, вероятно, казака, одного из первопроходцев XVII века. И утопало оно еще в зарослях дикой сибирской яблони и черемух, и по весне это нагорье, спускавшееся к зеленокудрой Ангаре – варнацкой дочечке Байкала, вся эта Кайская гора полыхала, как невеста. Даже трудно поверить, что эта белая кипень цветенья – в Восточной Сибири!..
Были пробиты широкие, прямые новые улицы, и им были даны названия по прозвищам семей первонасельников – Глазковых, Могилевых, Гаськовых, Оглоблиных. А часть старых вековых глазковских домов еще уцелела; и строились эти дома первонасельников без единого гвоздя топором «в лапу» и, по преданиям, из тех вековых лиственниц и сосен, что росли прямо в усадьбах этих иркутских первопроходцев. И были им – казакам – отведены в пойме, в излучине Иркута, у Синюшиной горы и Чертова озера (от слова – «черта», а не от – «чёрта»!) Казачьи луга, отрада нашего детства и отрочества, тоже в порослях черемухи и дивных сибирских цветов, о красоте и обилии которых не имеют и представления в Москве и на европейской прародине – матушке Руси, от чьей пуповины отпочковалась Сибирь, и часто противопоставлялась ей коренными русскими сибиряками из рода так называемых старожилов, в отличие от новоселов.
Одна машинистка в Москве, которой я диктовал свои стихи, в изумлении спросила: «А разве в Сибири есть цветы?!»
Там, в Глазковском предместье, начинались истоки моей иркутской писательской судьбы, ее преддверие. Каждый прожитый там год казался мне тогда за целое столетие!
И жили мы даже и не на улице – на Селитбенной черте. Не улица, а черта – то есть дальше некуда идти – самая окраина города; дальше уже шел прямоствольный березовый лес до самого взлобка Кайской горы, с которого были видны «высокоплечистые Саяны». А потом Кайская гора переходила в спуск к речушке Кае, поросший темным сосняком, где летом на полянах была бездна рыжиков и маслят, а в березняке – груздей и обабков. Прямо с крыльца дощатого нашего дома – и шасть в лес, и вот уже полные корзины грибов, особенно сразу после дождичка. А посередине Селитбенной черты – березовые пеньки, по осени усеянные опятами («опенки – ножки тонки»).
Не забыть мне еще и ночные колотушки на Селитбенной черте!.. Какая это древность, отголоски старины! Даже трудно вообразить это в век электричества и сверхскоростных самолетов. Сколько своеобычных, патриархальных и даже суровых «домостроевских» черт и устоев сохранилось у русских старожилов тогдашней Сибири, поневоле начинаешь понимать великого русского живописца Василия Ивановича Сурикова, коренного сибиряка родом. Керосиновые семилинейные лампы, едва «пиликающие». и еще кое у кого жирники, плошки, своедельные сальные свечи, и даже лучины в светцах были. Как далеко и быстро мы ушли от этих почти ветхозаветных времен!..
С детства, едва поступив в железнодорожную начальную школу Глаз- ковского предместья, я марал бумагу – вел дневники, часть из них сохранилась, писал стишонки – увы! эти стихотворные опыты безвозвратно утерялись. Может, и к счастью.
В дневниках мы исповедуемся перед самими собою, скрываться не от кого. Мои родители – родимый батюшка, родная матушка – сыздавна не ладили между собою, уже с утра начиналась руготня у них, «семейная обедня», что не помешало им наплодить семеро парнишек, из них четверо умерли еще в «ангельских летах».
В этих ожесточенных семейных перепалках я стоял на стороне матери. Однажды я жестоко «пропесочил» родного отца в своем дневнике. а дневник я вел утайкой, тщательно прятал его. Был воскресный день. Я забрал свои удилища и махни-драло на Иркут. Дома было праздничное застолье. Было, конечно, и горячительное, и мой отец Маркел (а в православных святцах это имечко «икается» даже через два «л» – Маркелл!) под хмельком решил похвастаться перед гостями:
— Мой старшой сынишка балуется сочинительством. С неумытым рылом да в калашный ряд! Напишет и куда-нибудь уторкает, как будто я не знаю, куда он прячет свои бумагомарания.
И надо ж было такому случиться – отец начал было читать перед гостями мой дневник, и развернул как раз на той самой странице, где я здорово расчехвостил его в пух и в гриву, он сразу осекся.
К вечеру я вернулся с Иркута – рыбная ловля была на редкость удачной, я приволок целую корзину хайрюзов, ельцов, окуньков, счастливый, порозовевший. И вдруг отец – а гости уже разошлись, – ни слова не говоря, зажал меня между колен, снял с меня «невыразимые» и задал мне такую горячую «березовую кашу» – век буду помнить. Я извивался ужом, а он приговаривал:
— Ты. ты, паршивец, смел такое писать про родного отца! Страмить меня перед чужими?.. Поросенок. Сукин сын.
Я эту порку и называю – мой первый гонорар!.. Первый, полученный мною за мои литературные опыты, – самый горячий, самый памятный!.. И я бы хотел, чтобы многие писаки получали не денежные, а именно такие вознаграждения за свои сочинительства. Непогрешимый, мудрейший Лев Николаевич Толстой как-то сказал (я перефразирую): «Если б я был царь и узнал бы, что ты сочиняешь, и плохо сочиняешь, я бы приказал дать тебе за то сто розог!.. »
Тогда же я на своей шкуре впервые понял значение цензуры – и стал изобретать тайный шифр, чтобы отец не мог докопаться до смысла того, что я пишу, но это была такая головоломка, что ничего у меня путного не получилось с зашифрованной записью, но сочинительства я не оставил. Видимо, я с этим родился, как я впоследствии полушутейно говаривал.
Стал я было обивать литературные пороги – посылал свои стихи в московские и питерские журналы, но уже наступили тревожные революционные времена в столицах, там было не до меня, и никто из столичных журналов не прислал ни ответа ни привета. Но ведь был еще родной Иркутск, тоже своего рода столица Восточной Сибири. Были иркутские газеты. Да еще издательство «Ирисы» Михаила Евстигнеевича Стожа. По неопытности и оно мне казалось «откровением в грозе и буре», как Апокалипсис, «кладезь премудрости». У меня под рукой была в то время книга, я почему-то называл ее «Путеводитель», так она и закрепилась в моей памяти, а точнее: «М. Е. Стож. Словарь сибирских писателей, поэтов и ученых». Из нее я черпал первые сведения о литературной Сибири, о писательском Иркутске – у меня и до сегодня сохранился достаточно потрепанный «Путеводитель» Стожа, вероятно, это ныне литературная редкость. Как бы там ни относиться к Стожу, его шибко охаивали в те времена иркутские газетчики и писатели, а и он был небесполезен, и через его «Путеводитель» я узнал о народном печальнике Афанасии Прокопьевиче Щапове, о Григории Шелихове – открывателе Русской Америки, об их могилах в Иркутске, об иных иркутских прошлых деятелях, писателях, часто совсем забытых и не заслуживающих внимания, о каком-нибудь поэтике, погибшем на Амуре во время «Похода на Китай» на стыке XIX и XX веков, и изображен он в военном мундире – пойди, докопайся теперь, кто он такой и нужно ли было упоминать о нем?
И позднее, подрастая, я стучался у ворот дома где-то на Спасо-Люте- ранской, или Баснинской, или Дегтевской (надо же сохранить в памяти и старые названия иркутских улиц!) этого уже угасающего и охаянного книгоиздателя и литератора, неумеренно печатавшего стишонки своей женушки – Дины Стож. Я стучался в его двери, пытался войти и через парадное крыльцо, да не достучался. Рыжеватый был такой обруселый латыш, каких много понаехало в Сибирь с проведением Великого Сибирского железного пути в погоне за длинным рублем и в поисках счастья. У них тоже были свои поиски! Во всяком случае, он нашел там свою Дину, забавлявшуюся стихами, которых никто не читал и не признавал, а он ее издавал изящными томами на хорошей бумаге, за свой счет, под заглавием «Смерть Музы. Ужасы Войны». Но даже и к Стожу я не пробился, дороги к нему не сыскал.
Переношусь сразу в двадцатые годы. Я уже достаточно повзрослел. Мои первые наставники, обучавшие меня писательскому рукомеслу, как их не вспомнить?!
И первым из первых был в моей писательской судьбе Василий Львович Теремец, преподаватель русской литературы в Народном университете имени А. В. Луначарского – я там обучался. Русский интеллигент дореволюционной закваски был тот Теремец. Коренной питерец. В сыром Санкт-Петербурге он подхватил свирепствовавший там туберкулез, болезнь века. Врачи погнали его, совсем молодого, в сухую Восточную Сибирь – и не ошиблись: там у него зарубцевались легкие, и до встречи со мной он прожил в Иркутске добрых уже тридцать лет, жив-здоровехонек, только уж слишком подвижной, этакой «нервенный-маневренный», как говорят в народе, даже желчный, и даже мог показаться брюзгой.
Ему-то я и сунул свою тетрадь стихов: ознакомьтесь-де, скажите свое веское слово. И оно действительно было «веское», ошеломляющее. Я не сомневался в успехе! Он в длиннущем коридоре бывшего Института благородных девиц, где помещался Народный университет, а потом – Рабфак, а потом Иркутский государственный университет (Иргосун), что на набережной Ангары, взял меня, что называется, за пуговицу и отчитал с небывалой раздражительностью:
— Ведь вы же, голубчик, совсем не знаете природы русского стиха, его техники, не знаете, с чем его едят, а пишете. Наобум пишете!
Это было как удар обухом по голове. Вначале подумалось: он, в моих глазах своего рода барин, не пускает меня, сына простого русского народа, в святая святых поэзии. Какая там еще «техника стихосложения»? Я о ней отродясь не слыхал. Есть грамота, перо, бумага – садись и пиши, само пойдет, польется, как ручей; а в таланте своем, как всякий начинающий, я нисколько не сомневался. Правда, в народе говорят: «Писала писака, читала собака!»
Но Василий Львович меня вразумил:
— А как же вы думаете, Афанасий Фет или Федор Тютчев, когда писали свои стихи, не знали, из какого теста они стряпаются? Или сам Александр Пушкин? Ведь он еще лицеистом знал про законы стихосложения, про ямбы, хореи, дактили, анапесты, амфибрахии. Знал, что такое рифма. А вы хотите тяп-ляп – и сразу в дамки.
Я оробел. Нет, я просто ошалел. Как же постигнуть эту премудрость?
— Постигнуть можно. Не боги горшки обжигают. Сперва я посоветую, даже достану вам «Начала русского стихосложения» Шульговского, проштудируйте назубок и поймете, как строится русский стих.
На развале, на Хлебном базаре, я купил два тома Афанасия Фета, они служат мне и сегодня. На несколько месяцев погрузился в изучение пособия по стихосложению Шульговского, это мне пригодилось на всю мою жизнь. Я наловчился определять по слуху стихотворные размеры со всеми их разбивками на стопы: к примеру, что такое четырехстопный ямб или там пятистопный хорей, с цезурами или без них. Для читателя это не обязательно, а для того, кто делает стихи, знание их механизма, их анатомии, скелета нужно так же, как врачу, лечащему людей. «Дело мастера боится!» – учит народная мудрость. Тому же учил меня и строгий Теремец. Это была подлинно студийная работа, истинная школа.
В Иркутске начала двадцатых годов на литературном фронте было довольно оживленно и пестро. Понаехала занесенная бурями Гражданской войны, с бору да по сосенке, уйма разного писательского народишка из Петрограда и Москвы, с Поволжья и Урала; было немало и коренных прирожденных иркутян. Я по-прежнему сочинял стихи-самокладки, баловался исподтишка и прозой, не забывал и дневники. Но уже по-новому начал постигать законы трудного писательского «рукомесла». Этому помогло по времени и мое общение (а не сближение!) еще и с «Баркой поэтов». Так романтически именовалось содружество иркутских писателей, первое время действительно устраивавших свои литературные бдения (бытовало и другое нескромное переиначивание этого высокопарного словечка!) у поэта футуриста Анчарова (Артура Куле): он жил в каюте одной из барок, стоявшей на приколе у ангарской пристани, наискосок Белого дома, бывшего генерал-губернаторского дворца.
Подумать только, это все были живые люди, многих уж нет – ушли к праотцам!.. Эта «Барка поэтов» была скопищем разношерстных литераторов, в ней господствовала мешанина всех модных тогда поэтических школ и веяний, занесенных, как поветрием, с берегов Невы и Москвы-реки на берега Ангары. Эвон какая даль по тем временам, пять с половиной тысяч верст, да еще и с гаком, да и с большущим гаком! Чуть ли на краю света. Но я позанял у «Барки поэтов» и много добра.
Передо мной проходят образы и тени их. Барственный Александр Мейсельман (о нем я еще скажу позже); и с быстренькой походкой поэт, тоже иркутянин, Василий Преловский (отец нынешнего поэта Анатолия Преловского); и худощавый, сумеречный «пиит», заезжий бог весть откуда, которого я знавал только по загадочному псевдониму – Имрей, мой тезка – Михаил; и высокий, статный, с военной выправкой, всегда во френче, Сергей Алякринский, доброхотно обучавший меня изысканным стихотворным формам – сонетам и триолетам, секстинам и канцонам; и, как звезда первой величины, сверкал, признанный и в столицах, уроженец Иркутска, прозаик Исаак Гольдберг, сухонький, росточком невысокий, автор прекрасной книги «Тунгусские рассказы», да и только ли одной; и покорявший своей ученостью, тоже иркутянин, Елпифидор Титов, со склонностью к этнографии, он написал в Иркутске «изячные» стихи об Италии – «Флорентийский бродяга» и – ни слова об Октябрьской революции, о только что отшумевшей Гражданской войне в Сибири, о колчаковщине, закатившейся именно в Иркутске!..
Помню, был большой вечер «Барки поэтов» в парадном зале бывшей Городской управы на Тихвинской площади. В этом зале еще в дни Февральской революции красовались во весь рост в богатых золоченых рамах портреты русских самодержцев начиная с Александра Первого, и в первый раз они поразили меня своей величественностью: во всяком случае, бросились в глаза. Итак, вечер. Только что кончилась война, год примерно 1921-й. Выступала поэтесса, залетная гостья не то из Москвы, не то из Петрограда, осевшая в Иркутске – то ли футуристка, то ли имажинистка, – некая Хабиас. Она не стояла и даже не сидела, а. возлежала, развалившись, как тигрица, на суфлерской будке, покуривала и артистически пускала в воздух замысловатые колечки табачного синего дыму, а потом – цевку слюны на сажень от себя; а затем из милого женского ротика стала изрыгаться в публику. матерщина, самая подзаборная, только зарифмованная. Куда там Алексею Крученых и Велимиру Хлебникову с их «заумью» и «дар-булщур-убешчур». Я стоял в задних рядах слушателей – и просто обомлел от неожиданности. Рядом со мной присоединился высокий красноармеец в долгополой кавалерийской шинели с красными нашивками поперек груди, наподобие стрелецкого наряда, и в шлеме-бога- тырке, точнее – буденовке. Не успев еще снять ее с головы, он, слушая поэтессу, насмешливо гаркнул на весь этот чуть ли не тронный зал:
— Валяй, валяй дальше! Это по-нашенски. когда мы буржуев били.
Поэтессу это нисколько не обескуражило; она продолжала в том же духе.
Была и другая поэтесса, совсем иного склада, коренная сибирячка, иркутская курносенькая уроженка. Не хотел бы называть ее имени, чтобы не смущать ныне здравствующих родственников. С нею случилось нечто забавное, на потеху всей «Барки поэтов». Эта иркутяночка в демократической Сибири, никогда не знавшей поместного дворянства, кроме «навозного элемента» (то есть – «навезенного» из праматери-России!), не нисходила к своим простым землякам-сибирякам, как и Елпифидор Титов, а писала жантильные стихи только о галантных французских виконтах и маркизах «пудреного» XVIII века.
Как-то раз, сидя в садике отцовской усадьбы, огороженном дощатым заплотом, она отлучилась на время и оставила в беседке свою рукописную тетрадку с подобными стихами, проклеенную не клеем, а тестом из пшеничной муки, дефицитной в те голодные годы, а отцовская корова, бродя в садике, унюхала это и, пока поэтесса отсутствовала, изжевала всю тетрадку. Поэтесса, вернувшись, тут же упала в обморок. Вся «Барка поэтов», потешаясь, оплакивала участь виконтов и маркизов, погибших в утробе коровы!.. Но одно было благо: поэтесса после того, говорят, вообще перестала писать стихи!
Был среди «Барки поэтов» один несомненно одаренный человек, очень непохожий на всех остальных, наиболее демократичный, своего рода разночинец среди лощеных собратьев по ремеслу. Это – Игорь Славнин. В моей судьбе он сыграл особенную роль.
Он прибыл из Омска вместе с редакцией газеты «Красный стрелок» – боевого органа политотдела Реввоенсовета 5-й Красной Армии и Восточно-Сибирского военного округа. И ведал Игорь Славнин в газете отделом поэзии. И одно это уже что-нибудь да значило для меня – тогдашнего!..
Стихи его были крепкие, ладные, дерзкие, звучали как пощечина общественному вкусу (отчасти тоже поветрие тех дней!). Звонкий медный голос, умение читать, несомненная талантливость (в Омске экстравагантный поэт Антон Сорокин, который хотел однажды въехать в Москву на белом верблюде, а в природе белые верблюды – редкость, да не нашлось подходящей железнодорожной платформы, зачислил Славнина в гении!) выделяли омича на первое место в «Барке поэтов». Известность Славнина в Иркутске на ту пору была довольно громкой. А собой он был не так, чтобы сказать шибко казист, просто не ахти: низенький, мозглявенький, су- хопаренький, хоть и молод, а уже у него – испитой лоб, весь в морщинах, прямые жесткие волосы цвета пшеничной соломы ниспадали космами; а ходил он даже зимой по Иркутску простоволосым, что тогда многих дивило и, в общем-то, еще не было принято. И к тому же порой густо напудренный под Арлекина, под Пьеро из «Балаганчика» Блока, как модный еще в ту пору Вертинский. И щеголял он в какой-то рваной шинелишке перезрелого гимназиста или реалиста, из которой хлопьями лезла вата. Тем не менее весь грамотный Иркутск чтил его как знаменитость.
Во мне он принял самое живое участие. Но не сразу. Сам следовал новейшим тогдашним течениям в поэзии и потому знакомил меня с Вер- харном, Верленом, Бодлером, давал книги русских символистов, акмеистов, футуристов, прославленных поэтов Запада и Востока, учил проникать в природу стиха.
И вот этот-то человек стал моим пестуном, ему это нравилось. Больше того, моим «благовестителем» – первые напечатанные мои стихи увидели свет только благодаря Игорю Славнину!..
Да, могу гордиться, купелью моего литературного крещения и стала походная газета 5-й Красной Армии, а моим восприемным отцом, литературным крестным батькой стал поэт Игорь Славнин. Он-то и приложил свою руку к моему стихотворению «Золото» – и напечатал его как редактор и заведующий отделом поэзии «Красного стрелка». Этот мой литературный первенец был напечатан там 12 февраля 1921 года. С этого дня я и могу считать свое вхождение в литературу, в печать. Затем в «Красном стрелке» появилось второе мое стихотворение – «Шептунам». И опять я был обязан Игорю Славнину, хотя оба стихотворения, по правде сказать, положа руку на сердце, были плохие. какой-то ребячий лепет.
Грозное, грозное было время, полное лишений, жертв. Порохом только что затихшей, не вытравленной из памяти народа Гражданской войны пахли страницы этой самой, уже упомянутой газеты «Красный стрелок». Она издавалась чуть ли не на оберточной, шершаво-грубой, как солдатское сукно, бумаге и расклеивалась на городских деревянных заплотах, сегодня – серого, завтра – желтого, послезавтра – розового или вообще какого-то серо-буро-малинового цвета. Но слова-то, слова какие печатались на этой бумаге! От них и сейчас берет оторопь, сообщалось неумолимо – целыми столбцами! – о расстрелах врагов Революции, и прямых, явных и тайных «ниспровергателей» Советской власти, о вскрытии мощей иркутского первоепископа Иннокентия. Как памятны мне эти листки! Там я впервые в жизни был напечатан под моим тогдашним иркутским псевдонимом – Михаил Бельский. И как же тут опять не вспомнить Игоря Славнина! Сперва он жестоко отщелкивал меня в отделе писем, точнее в отделе «Ответы поэтам», который он же и вел. Я сдуру послал в «Красный стрелок» стихи о. Малюте Скуратове (и дернуло же меня по наивности!). Вот что он написал по этому поводу:
«Тов. Скуратову. Что интересно в ваших стихах, это ход вашей мысли, но интересен он, к сожалению, только как образец болезненного творчества.
Сейчас, товарищ, сила не в том, что отдельные деспоты могут делать все, что им вздумается, а в творчестве коллектива.
Вы напрасно преклоняетесь перед силой Малюты Скуратора: никакой силы тут нет, просто человек, пользовавшийся властью, психически ненормальный, подслуживался маниаку-царю, отыгрываясь на народе.
Технически стихи слабы, нужно еще много работать.
Обратите внимание на бледность ваших сравнений и образов».
Такой был суровый ответ, огорчивший меня. А затем он мне стал покровительствовать, это его тешило. Бог с ним!.. Он попросил принести ему тогдашний рукописный свод моих подспудных стихотворений – толстенную тетрадь, в которой на отменной бумаге «красовались» и две мои исторические поэмы – «Всепьянейший и Всешутейский Собор» и о временах Ивана Грозного в связи опять-таки с моим злополучным однофамильцем – Малютой Скуратовым, не дававшим мне покоя со школьной скамьи.
Жаль, обе эти мои поэмы вместе с позднейшей поэмой «Декабристы» погибли в дни Великой Отечественной войны, пошли на растопку печей соседями во время моей эвакуации из Москвы. И я до сих пор оплакиваю их. Восстановить же их по памяти я уже не в состоянии.
Большую власть, по-своему, имел Игорь Славнин! Жил, однако, он убого, неуютно, нище; на мансарде, при редакции, попросту на чердаке, как и полагалось истинному поэту. Когда я приходил к нему по утрам со стихами и за советами, он, полусонный, вылезал из-под одеяла, сшитого из газетных листов, которые страшно шуршали, и дивил меня всем своим видом, напоминая всклокоченного попугая. Тем не менее я смотрел на него как на предмет поклонения и благоговения. Шутка ли, он был первый настоящий живой поэт, которого я видел!..
А умирал он. дважды! У него была странная судьба. Когда Пятая Армия отправилась из Иркутска далее на Восток, он вместе с газетой «Красный стрелок» тоже двинулся в Забайкалье и Монголию, и вскоре до Иркутска донеслась весть о его смерти. И вся «Барка поэтов» горько оплакивала его, задала ему тризну по первому разряду и даже был напечатан некролог, наполненный всякими благоглупостями, что вот-де умер медноголосый, синеглазый поэт – да будет земля ему пухом. А он вдруг взял да и воскрес, но только. в тюрьме! Печальная, не вполне выясненная страница его жизни. Природа наградила его склонностью к тщательно скрываемой им клептомании: а там, как водится, явилась и женщина – он, ради нее, возможно, похитил крупные редакционные деньги, заодно прихватив пишущую машинку «Ундервуд» или «Ремингтон», а пишущие машинки были тогда редки и дорого ценились, на вес золота, и очутился за тюремной решеткой сперва в Чите, а потом и в Иркутске. Как же была обескуражена «Барка поэтов»! И мы – молодые советские поэты – хлопотали за него, и его выпустили на поруки.
У меня хранится любопытная его поэма «Автомобиль № 432», написанная в тюрьме, с его послесловием, несколько приоткрывающая тайну его жизни. Надо бы ее напечатать. Это редкость!.. Маленькая тетрадочка, вероятно, сшитая им. Машинописный текст, чего доброго, отстуканный на украденной машинке; на обложке химическими фиолетовыми чернилами, с чуточной раскраской красным карандашом, изображен, несомненно, самим Игорем Славниным, шофер в тогдашней присвоенной шоферам униформе – кожаной куртке с бархатными отворотами и кожаном шлеме с углами, похожем на авиаторский.
Приведу дословно несколько строк (а их и всех-то немного) из послесловия с разбивкой на абзацы, как в самой тетради:
Мой авто начал строиться в последние дни трагического моего пребывания в Иркутске.
Тоска монгольских степей к нему не прибавила ни одного винтика.
В Чите миндаль женских глаз заглушил шум моторов всего мира.
За решеткой в один вечер кончил.
Захрипел гудок. Автомобиль тронулся. Мигнули электрические глаза.
1922 г., Иркутск
А завершается поэма четверостишием:
Вам хочется строчек звончатых,
изысканность слов ловить,
а я вот взял и кончил
простую записку любви.
И его собственноручная роспись – «Игорь Славнин».
В Иркутске на время его приютил у себя Иосиф Уткин. Вскоре мы, молодые члены ИЛХО, комсомольцы, снарядили поэта в путь-дорогу, и он на наши деньги укатил в Москву. Там он встретился вновь с Джеком Ал- таузеном и очень сблизился с ним. Забегая несколько вперед, скажу, что через год и я, а за мной Иосиф Уткин перебрались в Москву и тоже встретили бывшего наставника. Но прежний ореол очарования уже исчез. Былые «илховцы» уже повзрослели и как люди, и как поэты; нас уже стали печатать в толстых журналах столицы и всей страны, меня особливо в «Сибирских огнях». Мы встретились с Игорем Славниным уже на равной ноге.
Сам он тоже преуспевал; стихи его охотно печатались в лучших столичных журналах. Его имя появляется на страницах «Красной нови» и «Октября», «Прожектора» и «Красной нивы», в «Молодой гвардии», в тех же номерах, где шли стихи Н. Тихонова, М. Светлова, В. Казина, «Русь советская» Есенина, рассказы И. Бабеля, В. Лидина, очерки об Урале Ларисы Рейснер. Одно время он пытался осесть в Ленинграде. «Гранитный город на Неве, столица последних русских царей и колыбель революции, отозвался в творчестве поэта великолепным стихотворением «Сенат» (В. Трушкин). Вот несколько кованых строк из этого стихотворения:
Желтеют ночи семена,
Рассыпаны по синим нивам,
И дремлет выцветшим архивом
Правительствующий Сенат.
Играет ветер на дворе —
Дождем и градом сыплет колким,
Давно ли плыли треуголки
В зеленом зеркале карет?
Дробился свет в изгибах лент
И падал в стекла, желт и матов,
Когда курносый император
Читал последний регламент...
Но больше Игорь Славнин пробавлялся литературной поденщиной в небольших профессиональных журнальчиках Дворца Труда на набережной Москвы-реки, близ Яузы, редактировал журнальчик «Пролетарий связи», выколачивал деньгу. Уже готовилась в издательстве «Молодая гвардия» первая книга его стихов. Все предвещало счастливую судьбу.
Однако летом 1925 года поехал он со свои другом писателем Родионом Акульшиным погостить у него в деревне, где-то в бывшей Самарской губернии. Этот Родион Акульшин учился вместе со мной в Высшем литературно-художественном институте имени Валерия Яковлевича Брюсова (ВЛХИ), был очень дружен с Алтаузеном, а через него – и со Славниным; печатал повести и рассказы, тепло привеченные Максимом Горьким, отлично пел поволжские и оренбургские частушки на пару с поэтом Василием Наседкиным. В селе, откуда он родом, его мать-крестьянку спрашивали ее товарки где-нибудь у колодца: «На кого твой сын учится-то в Москве?» – «На Пушкина!» – отвечала она. Так вот, гостя у Родиона Акульшина в его селе, Игорь Славнин пошел купаться и, не умея плавать, утонул в реке, еще успев крикнуть другу, помахав прощально рукой: «Родя, я тону!..» А тот, сидя на берегу, не поверил, думал – шутка.
На этот раз Игорю Славнину не удалось перехитрить смерть. В письме школьников села Виловатое двоюродному брату поэта Д. П. Славнину от 10 октября 1966 говорится: «Во время похорон из родных Игоря никого не было, его хоронили всем селом. Место, где он утонул, и по сей день называется «Мысом Игоря Славнина».
Ни у кого не сохранился хотя бы один «фотолик» Игоря Славнина. Увы, нет!.. Однако я вспомнил про иллюстрированный журнал «Сибирь», который недолго просуществовал и издавался в Новосибирске, тогда еще Новонико- лаевске. Журнал был хорошо задуман и хорошо начал было жить. Там щедро печатали и поэтов. Я до сих пор оплакиваю преждевременную и скорую кончину этого журнала. У меня сохранилось несколько номеров его. Так вот, в журнале «Сибирь», город Новониколаевск, № 7—8, август-сентябрь 1925 года, на странице 31 красуется скульптурное изображение лица, в сущности почти одной головы совсем юного еще Игоря Славнина, в связи с некрологом о нем. Приведу этот коротенький некролог целиком. Вот он:
«Игорь Славнин
В середине июля в России, на реке Бузулук (Самарской губернии) утонул, купаясь, молодой поэт-сибиряк Игорь Славнин.
Славнин родился в Омске в 1899 году (на самом деле – в 1898 году, в селе Быньги, на Среднем Урале. – М. С.), в 1917 году окончил 1-ю Омскую классическую гимназию (точнее – в 1916 году. – М. С.), в 1918 году сотрудничал в изданиях Омского Совдепа, печатал стихи и статьи на политические темы; после, в начале колчаковщины, сидел в тюрьме, состоя членом подпольной организации РКП. В 1920 году занимался культурнопросветительной работой в 5-й Армии; продвинулся с армией на восток; участвовал в боях с Унгерном. В 1922 году Славнин переселился в Москву, работал в различных изданиях – в «Перевале», «Красной нови», «Октябре», «Молодой гвардии». Нелепая гибель настигла Славнина в расцвете творческих сил. Нынешней осенью издательством «Молодая гвардия» выпускается первая книга стихов Славнина. Покойный был тонким эрудитом в области истории и теории поэзии. На снимке бюст Славнина работы скульптора Пожарского, сделанный в 1917 году в Омске.
Л. М.»
Кто был этот «Л. М.»? Это был прославленный поэт Леонид Мартынов. Он ведь тоже омич и хорошо знал Игоря Славнина, был его другом,
и, возможно, Игорь Славнин и наставлял его, а кое-что и сам позанял у Леонида Мартынова.
Только спустя почти полвека после гибели поэта Восточно-Сибирское книжное издательство выпустило впервые малюсенькую и пока единственную книжицу его стихотворений «Перекличка», по одноименному его стихотворению (Иркутск, 1970). В этом, одном из лучших своих стихотворений, поэт сказал:
О нас напишут тяжелые книги
Седые потомки в круглых очках.
Заодно приведу и стихотворение Джека Алтаузена «Игорю Славнину», тоже редкое, сохранившееся только у меня, за подписью самого Джека, нигде и никогда не напечатанное. Вот оно:
Черным соком наливается смородина,
Пахнет снегом топкая тайга.
Эх, моя нетающая родина
И берложий, пенистый Байкал!
Где же травы, что еще не вымыло,
Где отцы? Зачем же на ветру
Вы глотали передавленную жимолость,
Чтобы горче не было во рту.
Почему дорога не лежала вам
В те края, где счастья поискать,
Все за теми, за широкими отвалами,
Все на тех, на золотых на приисках.
Волчий вой. Глухими полустанками
Смотрят дни с таежной полосы.
Эх, отцы, эх, дети арестантовы! —
И я тоже арестантов сын.
Ходил я на выучку и к другим интеллигентам, но старой закваски. Они тоже входят в понятие «Литературный Иркутск начала двадцатых годов».
Лев Г еоргиевич Михалкович – преподаватель литературы в Иркутском государственном университете – открыл мне глаза на Сибирь!.. Сам он с виду смахивал на этакого русского дореволюционного чиновника с круглой бородой, в форменном сюртуке с золочеными пуговицами, а на пуговицах – двуглавый орел; или на сельского захолустного попика, и даже был церковным старостой соседней с педагогическим факультетом Тихвинской церкви, такое противоречивое совмещение общественных и служебных крайностей еще в ту пору было возможно. Но одновременно он был и яростный любитель и ценитель русской поэзии, и особенно символизма и его вожаков – Александра Блока и Андрея Белого, да и Валерия
Брюсова жаловал; не предвидел я впоследствии, когда уехал в Москву, что меня будет принимать в свой, носивший его имя, Высший литературно-художественный институт сам Валерий Яковлевич Брюсов.
Я нередко сопровождал Льва Георгиевича Михалковича до дому по улицам Иркутска, ступая с ним по тогдашним дощатым тротуарам, ища советов и поддержки. Однажды Лев Георгиевич слушал-слушал меня и, вызнав, что я – коренной сибиряк, потомок русского сибирского рода «старожилов», иркутянин, остановился, встряхнул сердито старорежимной бородкой, взглянув из-под старомодных очков, как сыч, и строго сказал «по-сибиряцки», хотя был совсем и не сибиряк, а заезжий гость из-за Каменного пояса, то бишь Урала:
— Так какого же лешего вы ищете, паря? Язви вас в душу! Золото топчете у себя под ногами, золотую жилу! Варнак вы после этого!.. Слышите ли вы меня, чалдонище этакой! Разве вы – Иван не помнящий родства?! Пишите спервоначалу только о том, что вошло в вашу плоть и кровь, всосано с молоком матери-сибирячки, что досталось вам по наследству от ваших пращуров, дедов и бабок со сказочным именем – Василиса, от отца родного – с ними вы связаны кровными узами. Ведь вы же напоены семейными и родовыми преданиями! Пишите же попервости о своем родном Иркутске, о его Хлебном базаре, пропахшем байкальскими омулями, и благовонными кедровыми шишками, и сибирской лиственничной серкой, наконец, о своем разбойном варначьем Московском тракте, про который вы мне столько порассказали диковинных «байкальских басей» и «сибирских побывальщин». И тогда – кто знает? – вы и станете настоящим, пусть даже мало-мальским, поэтом со своим голосом, ни у кого не занятым; а будете цепляться за космические, вселенские вопросы – никогда не угонитесь за поэтами столицы из своего прекрасного иркутского далека.
Помню, в душе я смеялся над этими «стариковскими» внушениями и распекаями. «Вот еще, буду я писать об Иркутске! Он и так-то мне осточертел хуже горькой редьки и черемши!..»
Однако вскоре я вник в эти мудрые слова. И лучшие мои программные стихи той ранней поры, иркутской и московской, за которые мне не приходится краснеть и сегодня, – «Московский тракт», «Из байкальских картинок», «Байкальская бась», «Якутская повесть», «Раздумье», «Сибиряки», «Таежный пал», «Таежные думы», «Ангара», «Сибирская старь», «Ябеда», «Краснобай» и многие другие – надолго определили мой нелегкий писательский путь, мой «голос наособицу». Правда, покойная матушка моя, Авдотья Николаевна, в девичестве Сизых, часто выговаривала мне: «Почему ты в стихах пишешь: «У меня злодейская родня», о варнаках да разбойниках, разве кто у нас в родове был злодеем, стоял с кистенем на больших дорогах? Наговариваешь ты на нас непутное!..»
Был и иной просветитель, неотделимый от литературного Иркутска той поры. Тоже преподаватель Иркутского государственного университета – профессор Марк Константинович Азадовский, впоследствии академик. Великий знаток сибирской общественной мысли за два-три века ее развития, фольклорист и литературовед, много помогавший становлению в литературе молодым, начинающим писателям. Но вот в моей писательской судьбе, всегда стоявшей «наособицу», он однажды сыграл пагубную роль. Он мне подарил свою иркутскую книгу «Беседы собирателя» с надписью «Молодому поэту-сибиряку»: я храню эту реликвию бережно и сегодня. Он мне дал добро, но дальше произошла закавыка, горький осадок от которой остался в моей душе.
Приближался 1925 год, совпавший со столетним юбилеем декабристов. Я горячо принялся за поэму «Декабристы»; собрал и перечел все тогдашние материалы о декабристском движении, сделал обширные изыскательские выписки. Вчерне, с пылу с жару, я довел этот замысел, много обещавший мне, всецело захвативший меня, почти до конца, очертил его границы. Однако я имел неосторожность показать его в сыром, незавершенном виде именно Марку Константиновичу, а он был ревнитель декабристов и неохотно пускал в эту область других.
Он прохладно отнесся к моей поэме, бывшей еще в черновиках, и я сразу охладел к ней, он застудил ее в самом зародыше, чего я не прощаю ему. Но и урок мне был на будущее: не высовываться со своими замыслами прежде времени, пока они не «обмаслились» в твоей душе, это советовал еще Антон Павлович Чехов.
Неосуществленная поэма «Декабристы» пролежала у меня под спудом, в бумажных недрах, вплоть до Великой Отечественной войны и во время моей эвакуации в Сибирь и работы в прифронтовой печати затерялась, остались только обрывки от нее да выписки из книг о декабристах. Когда- нибудь да я разогрею себя и вновь примусь за этот замысел. В добрый бы час!..
А в ненастные дни
Собирались они
Часто.
Гнули – Бог их прости! —
От пятидесяти
На сто.
И выигрывали,
И отписывали
Мелом.
Так, в ненастные дни,
Занимались они
Делом.
А. С. Пушкин
Дальше можно и не продолжать. Не было ни карточных баталий, ни ночных бдений за зеленым игорным столом. Ничего этого не было. Но вот что «занимались они делом» и «собирались они часто», и началось это осенью 1922 года, хотя в Сибири Восточной осенью больше все же погожих дней, чем ненастных, – это все было, из памяти не выкинешь.
Но кто же это «они»?.. Далеко не все знают, что именно в далеком от Москвы Иркутске, на берегах студеной Ангары, в двадцатые годы и получили свое литературно крещение юные тогда поэты – мои побратимы по поэтическому ремеслу: Иосиф Уткин, Джек Алтаузен, Иван Молчанов-Си- бирский, Валерий Друзин – тогда тоже ходивший в поэтах и не хуже других, потом известный литературовед-критик, профессор, и среди них я, тогда под псевдонимом Михаил Бельский.
Эта наша пятерка и составила ядро первой в Восточной Сибири советской литературной организации – ИЛХО (Иркутское литературно-художественное объединение), отчего и прозвище – «илховцы».
Я уже сейчас в точности не помню, когда и как мы – юные поэты – впервые встретились, время стерло в памяти многие подробности, и сперва нас была не пятерка, а больше – человек до десяти, остальные потом отсеялись, во всяком случае, как мне казалось, еще раньше, до нашего вступления в ИЛХО. Но меня подправил неутомимый летописец «Литературной Сибири» – Василий Прокопьевич Трушкин. В своей подвижнической книге «Литературная Сибирь первых лет революции» (Иркутск, 1967) писал он о нас с полной неопровержимостью: «Это не совсем точно, кружок поэтов отпочковался от журналистского кружка при «Власти труда».
Мы чувствовали себя уютно и независимо в своем келейном «Поэтическом кружке», обжившем гостеприимные стены педагогического факультета Иргосуна (Иркутского государственного университета), чье здание, целое и теперь, косяком упиралось в Тихвинскую площадь, на противоположном конце которой громоздился, нет, точнее царил над всем городом кафедральный Казанский собор, на мой взгляд, он был лучше и величавее, чем кафедральный собор такого же византийского обличья в Софии; а за Казанским собором следовала Спасская церковь – самое первое каменное сооружение Иркутска; а напротив ее, наискось, справа, на самом берегу кипуче-бурливой Ангары – старинный Богоявленский собор; а поодаль, вглубь от набережной, слева, если стоять лицом к Спасской церкви, – римско-католический костел в позднеготическом стиле с его стрельчатыми башенками; и между костелом и Богоявленским собором – отдельная, и в несколько классически-ампирном духе, внушительная, круглая колокольня, нарочито построенная для тысячепудового колокола, гулко и утробно благовествовавшего всему городу и его окрестностям; и на некотором отдалении, на изгибе Ангары, красовались ампирные Московские ворота, воздвигнутые в 1811 году, – все то, что составляло своего рода иркутский кремль и входило каждый день в наше сознание во всей своей живописной неотразимости. Сходбища наши, поэтические бдения, первое время были чаще всего именно на педагогическом факультете под водительством, отчасти, Льва Георгиевича Михалковича. Вот тогда возникла и необходимость в «Программном уставе» этого нашего самостийного, автономного «Поэтического кружка». Я сам и писал этот устав от руки, каллиграфически выводя буквы (сколько я потратил времени!), – и он тоже хранится у меня в заветных папках. В нашем юношеском, мальчишеском «Программном уставе» было немало витиеватости, пышнословия и наивности. Во всем этом было и ребячество, и, наморща лоб, игра в организацию, своего рода забавное масонство.
«Программный устав» самостийного «Поэтического кружка» состоит, на многих страницах, их трех отделов, которые в свою очередь делятся на множество пунктов и подпунктов, тщательно регламентирующих обязанности и права кружковцев. Вместе с тем «Программный устав» декларировал «полную терпимость» к литературным вкусам и пристрастиям своих членов. В обязанность же им вменялось непременное «знание старой техники и начал поэтического творчества, независимо от литературного направления и школы». В кружке нашем вводилась строгая дисциплина. Поэтическое объединение рассматривалось как «воинство в панцирях, способное отстоять себя и свои идеи». Был избран «товарищеский трибун», а именно – я!..
Кружковцы ставили своей непременной задачей подготовить собственный литературный сборник, на первых порах хотя бы рукописный. «Устав» завершался витиевато-торжественной концовкой в духе времени: «Устав обсужден и окончательно принят был 19 августа, в субботу, 1922 года. Подписали: «Товарищеский трибун – Скуратов Михаил; секретарь – Валерий Друзин; остальные члены кружка – Гофман Абрам, Пирожков Евгений, Молчанов Иван, Джек Алтаузен, Уткин Иосиф, Н. Кислегов (имя нераз- бочиво).» – всего восемь человек, но из них только пятерка устоялась; остальные трое – Абрам Гофман, Евгений Пирожков, Н. Кислегов – отсеялись и вскоре как бы исчезли с горизонта.
Так и началось наше двойственное существование. С одной стороны, мы были участниками своего «Поэтического кружка»; а с другой – членами ИЛХО, «илховцами». И даже – тройственное. Мы не порывали связи и с «Баркой поэтов», разношерстной по составу, и с преподавателями Иркутского университета, нашими наставниками. И тут было немало и забавного, особенно при общении с членами «Барки поэтов». В основном они были органически чужды нам, как и мы им. Манеры, расслабленный, причесанный под одну гребенку, бескостный, «интеллигентный» язык, внешность, костюмы отчуждали их от нас, «детей народа», как они сами честили нас. Тем не менее они по-прежнему казались нам оракулами, хранителями и жрецами чистой поэзии.
Помню, Александр Мейсельман, сын иркутского состоятельного чиновника царских времен, в общем-то, один из доброхотных опекунов наших, розовощекий, благовоспитанный и породистый, принимая у себя Иосифа Уткина и меня, благодушно посмеиваясь, барственно говорил про нас в кругу «Барки поэтов»: «Они все хорошие парни, эти «илховцы», но от них сильно отдает хлебным квасом и квашеной капустой, либо на целую версту чесноком». В первом случае он имел в виду меня, во втором – Иосифа Уткина.
Иосиф Уткин после таких посещений не менее добродушно посмеивался и говаривал: «Однако каким же сосунком выглядит в наше голодное время этот Александр Мейсельман! Вот барич-то! Эстет сущий, до мозга костей. Он, рассказывают, еще парнишкой от имени иркутской интеллигенции подносил букет Бальмонту. В общем-то, у него доброе сердце, хотя снисходительность к нам – этакая барская, с пренебрежительным похлопыванием по плечу.»
Вся наша пятерка по-прежнему ходила на поклон и на «учебу» к интеллигентам старой закваски, профессорам и преподавателям. Они способствовали нашему увлечению стихами хотя бы, скажем, Федора Тютчева и Александра Блока, – и этому увлечению мы уже не изменяли до конца дней. У Иосифа я видел сборники Тютчева и Баратынского, с которыми он не расставался еще с тех иркутских времен, исчеркал их восторженными, но и вдумчивыми замечаниями на полях.
Но еще более бесценным стало для нас ИЛХО, возникшее при губернской газете «Власть труда» и под ее материнским крылышком, как первое писательское содружество Восточной Сибири.
Существование ИЛХО как организации было торжественно заложено и обнародовано в воскресный день 5 марта 1923 года, и я, Михаил Бель- ский, был выбран товарищем председателя, а потом членом президиума. Мы стали в газете штатными и внештатными сотрудниками на разных должностях. Так, я был одно время репортером и газетным экспедитором; Джек Алтаузен – предприимчивым сборщиком объявлений, Иосиф Уткин, прежде чем стать репортером и отчасти фельетонистом, был финаген- том, и я помню, как декабрьским днем, в военной долгополой шинели, когда стоял «клящий» мороз, деревья и телеграфные провода опушены куржаком, он шел по главной нашей Большой улице, опечатывая киоски нэпманов за нарушение законов о налогах.
Через «Власть труда» нас стал знать весь грамотный Иркутск и подведомственная ему губерния со всеми ее уездами и округами, и вся его вотчина – Восточная Сибирь.
У меня в заветных папках уцелел наш общий, размноженный мною в копиях, «фотолик» – «илховцы», Иркутск, апрель 1924 года. Вот он передо мною, перед моими глазами, вынутый из бумажных недр. Я вглядываюсь в него и мысленно переношусь в то далекое невозвратимое время! Как давно это было, а как будто вчера!
Мы засняты в полном сборе, за исключением, правда, Джека Алтаузе- на и Валерия Друзина – оба к той поре уже укатили на всех парах из Иркутска; первый – в Москву, второй – в Ленинград. Я на этом дружном снимке сижу во втором ряду на откидном валике дивана, «на облучке», – и потому кажусь ростом ниже других; надо мной склонился рослый Иван Молчанов-Сибирский. В первом ряду, вторым слева, в живописном наряде, в эвенкийских (тунгусских) узорных оленьих камосах выше колен сидит красивый, как молодой античный бог, несколько девически-конфет- ный, но не лишенный и некоторого байронизма, свойственного ему, наш «прекрасный Иосиф», то есть поэт Уткин, а одним из крайних справа восседает, чтобы быть повыше, на двух валиках, взгроможденных один на другой, и чуть ли не в песне прославленный, гремевший на весь Иркутск фельетонист и чуточку поэт – Василий Томский (Скрылев); а рядом с ним единственная женщина-поэт, она же и корректор «Власти труда», в широкой блузке, обнажавшей шею, – Мария Озерных (в шутку некоторые переиначивали: «Озорных»). Середину же возглавляет вожак и вдохновитель ИЛХО – главный редактор газеты Георгий Александрович Ржанов, он читает книгу, подперев правой рукой щеку, взгляд его всегда был лучистый и проникновенный; рядом, слева, ответственный секретарь газеты, душа ИЛХО – Андриан Вечерний (Голенковский) – лицо оливкового цвета и несколько восточного склада, скорее и точнее – армянского; без его энергии не существовало бы ни ИЛХО, ни илховских изданий; крайний слева – его друг и сверстник, испытанный газетчик и немножко поэт – Александр Константинович Оборин, низкорослый, с подобранными, узковатыми и сутуловатыми плечами, в ту пору он выпустил в Иркутске книжицу стихов «Прокаженные» – она у меня хранится; у него одно стихотворение однажды было построено в форме Хеопсовой пирамиды, что нас немало забавляло и подавало повод к шуткам; между Уткиным и Ржановым – поэт Николай Дмитриевич Хребтовский, тоже в пенсне, друг и сокурсник Георгия Александровича Ржанова по иркутскому педагогическому институту или училищу, мы называли его илховским Антоном Дельвигом, с которым он был чем-то схож и душевно, и по обличью, он вскоре же рано умер. Рядом со мной на снимке, склонив головы, трое наших илховских художников – Сергей Бигос, Константин Мазылевский, Дмитрий Болдырев-Казарин – последний с интеллигентской бородкой.
На обороте этого фотоснимка, наклеенного на карточке, расписались все тогдашние «илховцы» первого призыва: драгоценные для меня и для времени росчерки пера каждого из них!..
Жаль, что где-то за пределами этого общего снимка «илховцев» остались Джек Алтаузен с Валерием Друзиным. Но они мне видятся тогдашние в моем воображении.
Я гляжу на этот фотоснимок – и грущу. «На перекличке дружбы многих нет!» – перефразирую я есенинские строки; то есть – никого нет! Я один остался из «илховцев» первого призыва. Их образы запечатлелись на редких фотоснимках и одновременно навсегда – в моей душе.
Как же мы – побратимы для самостийного «Поэтического кружка» всей своей пятеркой впервые переступили порог ИЛХО? И там, пребывая в нем, мы еще ближе спознались и сроднились и стали неотделимы от него, чтобы потом долгие годы пройти или рядом, или разными путями жизни и поэзии.
Точно помню, как это произошло. В большом редакционном зале «Власти труда», уже густо наполненном людьми, более всего уже достаточно пожившими, шло заседание иркутских литераторов, то есть, в сущности, это было сходбище ИЛХО. Кто-то нараспев, несколько гнусавым голосом, подвывая, на тогдашний манер, читал свои стихи, разгорались оживленные споры. Я сидел в глубине зала, придя заранее. И вот открывается дверь – в зал входит высокий, стройный, гибкий, тонкий в талии юноша с пышной шапкой великолепных темных волос, я бы сказал – бурей волос. Юноша был красив; он сразу обратил на себя всеобщее внимание зала и хотел этого, – при всем многолюдье и тесноте. Это был Иосиф Уткин. Мы так и звали его – наш «прекрасный Иосиф», вспоминая библейское сказание.
За Иосифом Уткиным бурей влетел в зал, стремительно и порывисто, еще более молодой и тоже с пышной шапкой чернявых волос, и тоже пригожий, скорее сказать, на языке девиц, «смазливый» паренек, самый «мо- лодший» из всех в зале, в пару с Иосифом Уткиным, только значительно ниже его ростом и с намеком на будущую коренастость и плотноватость, хотя в ту пору и он был мальчишески тонковат; и, в отличие от величавой походки Иосифа Уткина, который с достоинством нес себя, как драгоценную чашу, боясь расплескать из нее хотя бы одну-единственную каплю, во всех повадках этого смазливого паренька сказывалась ярко выраженная подвижность и напористость, – в этом он и был весь, наш Джек Алтаузен. И вдобавок, как вскоре оказалось, он был из всей нашей пятерки поэтов самый горластый, как молодой весенний грач, так что если он выступал где-нибудь на комсомольском собрании на третьем этаже здания с открытыми окнами на углу Тихвинской и Большой, то раскаты его громко- голосия издалека были слышны на весь тамошний околоток, сотрясая стекла и перекрывая шум пролеток и телег; тогда еще автомашин в Иркутске было мало. Таким мне запомнился на всю жизнь поэт Джек Алтау- зен. В Иркутске я с ним очень дружил. Откуда у него такие имя и фамилия, производившие впечатление, что он иностранец?.. Фамилия у него была родовая, унаследованная от отца, и, несмотря на громкое звучание, в переводе с немецкого звучала совсем неблагозвучно: поротые или рваные штаны, что-то вроде этого. А вот с именем было несколько посложнее. В раннем детстве зажиточные родственники из Харбина увезли его из бедной семьи, ютившейся в Иркутске где-то близко у Хлебного базара, на Дальний Восток, в Китай, и поместили учиться в одном из колледжей в европейских сеттльменах Шанхая, откуда он вынес и это имя – Джек, и знание английского языка, который он, вернувшись в Иркутск, значительно подзабыл, не с кем было на нем объясняться, но имечко Джек сохранил, оно пристало к нему; хотя в убогой квартиренке его – а я у него часто бывал – отец его, добрейший Моисей Исаакович, служивший на старости лет где-то в ночных сторожах, быть может, того же Хлебного базара, младший братишка Джека – молчаливый и тихий паренек, обучавшийся сапожному ремеслу, и рыжеволосая сестренка, портняжка, – ласково называли у себя дома своего юного поэта, много обещавшего в будущем и более счастливо одаренного из всей их семьи, даже и пригожестью лица, уменьшительным именем Зяма; не знаю почему в посмертных книгах его называют Яковом; может быть, это совпадает с именем Джек?.. Бывало, идешь с ним где-нибудь в Иркутске, каким-нибудь тихим Вдовьим переулком и слышишь – позади кличет женский голос: «Джек, Джек!» Он начинает беспокойно оглядываться. Я говорил ему: «Джек, не тебя! Собаку!..» Было это всегда забавно, и мы оба смеялись.
Третьим, кто появлялся в этом зале из нашего «Поэтического кружка», был Валерий Друзин, тоже тогда еще юнец, но уже знавший себе цену. Его отличали степенность, размеренность, неторопливость. Несколько вытянутое, как бы лошадиное, лицо его было невозмутимо-спокойным, иногда освещалось сдержанной улыбкой, всегда таившей в себе необидную самоуверенность. Он был сын преподавателя математики при Иркутском университете, человека тоже несколько медлительного, сдержанного, при нас чаще всего молчаливого, и неизвестно было для меня, одобрял ли он поэтические увлечения своего старшего сына. Валерий многое унаследовал от своего чуточку надменного отца, и когда мы с ним прогуливались в Иркутске к берегу Ангары у Богоявленского собора и Сукачевского сквера, говорил, что он – потомственный интеллигент. Меня это удивляло – и запомнилось на всю жизнь. Он даже как-то обмолвился, по-юношески задиристо и запальчиво: «Советское общество и комсомол должны быть благодарны мне, что я – потомственный интеллигент – иду с ними и с нашим веком в ногу!» При всем том нашего Валерия Друзина из всего нашего «Поэтического кружка», из всей нашей пятерки, даже из всего ИЛХО поистине отличала высокая осведомленность в вопросах литературы, и он был среди нас самый большой эрудит в области мировой и особенно русской поэзии со всеми ее тогдашними течениями и направлениями, со всеми ее школами – от символизма и имажинизма до лефовцев и рапповцев, со всеми их увлечениями, загибами и завихрениями – во всем этом он тонко и дотошно разбирался. И он у нас, при всей его юности, был в этом направлении признанным мэтром и уже тогда имел большую склонность к литературоведению и критике, деятелем чего он впоследствии заслуженно и стал; но в Иркутске он еще ходил в поэтах и, как я уже говорил, не хуже других, и я потом часто напоминал ему об этом, призывая вновь к стихам, хотя он никогда их окончательно не забрасывал и втихомолку, время от времени, писал их, оставляя под спудом.
В Иркутске он писал стихи, увлеченный более всего Пастернаком, и чеканил вслух наизусть его и свои строки; эту его манеру читать их отрывисто и чеканно мы часто передразнивали в своем кругу. Он читал, как бы отстукивал, выделяя каждый слог, каждую стопу:
Как на уступ с уступа,
Сердце с ребра к ребру;
Скоро мы снова вступим
В радостную игру.
Откуда эти слова? Как они в меня вошли тогда? Пастернаковский дух!.. Надо отметить и поразительную память Валерия Друзина, всегда дивившую меня и помогавшую ему во всех случаях жизни; то, что когда-либо читал и узнавал, хотя бы бегло и на ходу, – запечатлевалось в ней на всю жизнь. Бог весть, какими путями он добывал из Питера и Москвы все тогдашние поэтические новинки и охотно, и даже всенепременно делился ими с нами, и как знаток современной поэзии он скоро даже перещеголял изысканных эрудитов из «Барки поэтов». Он не был коренным иркутянином, хотя и сжился с Иркутском; его родителей, уроженцев Псковщины, укоренившихся в Петербурге, занесло в голодные годы с берегов Невы вихрями Гражданской войны в Иркутск, на берега речонки Ушаковки, впадающей в Ангару; и было в их общем семейном облике что-то отдаленное от чухонцев, по словам самого Валерия Друзина.
Ну а четвертым из нашего «Поэтического кружка» появлялся в этом зале, на людных сборищах ИЛХО при газете «Власть труда», мой друг отрочества из одного и того же Глазковского предместья, поэт Иван Молчанов, прибавивший впоследствии к своей фамилии приставку – Сибирский. Рослый и всегда застенчивый, чаще всего молчаливый, что отвечало и его фамилии – видимо, это свойство передалось ему от его предков, получивших такое прозвище, он старался не выпячиваться и затеривался в толпе; но скромные стихи его были не из тех, которые можно было и тогда «замалчивать». Поэтическое начало крепко жило в нем, он был пожизненно обручен с ним, прочно и навсегда неизменно. Я о нем поведу впереди еще особый рассказ.
Это наше поэтическое содружество молодых оставило глубокий след в жизни каждого из нас, определив во многом направленность наших дальнейших творческих исканий, а то и блужданий, и то, что мы накопили в Иркутске, пригодилось нам на всю нашу жизнь. Где бы мы ни были, мы частенько впоследствии растрачивали то, что приобрели в солнечном Иркутске – самое дорогое: ощущение истинной поэзии, бескорыстное слияние с нею.
Иногда – и нередко! – приглашал нас к себе проводить именно у него наши литературные застолья и заседания ИЛХО Иосиф Уткин. Он жил за Хлебным базаром, в многолюдной семье. Он любил романтически «обрамлять» свою небогатую комнатенку в тесной квартире на втором этаже бревенчатого дома. Комната была всегда нарочито полутемной – и у меня на всю жизнь создалось впечатление, что она не имела окон (может, это и не так!). Над старым внушительным и вместительным диваном висело подобие восточного узорчатого ковра, под стать текинскому или хоросан- скому, на пестром поле которого устрашающе поблескивали крест-накрест кинжал в ножнах и еще какое-то грозное оружие, «как у Лермонтова», лю- бимейшего поэта Иосифа Уткина. А напротив дивана – совершенно точно помню – на стене красовалась какая-то непомерно обнаженная одалиска из турчанок. Когда мы читали стихи – свои и чужие, уместившись плотно на диване, сладострастный образ одалиски томил наше юношеское воображение.
А за стенами этой поэтической кельи восхищенно прислушивались к нам младшие сестры Иосифа – Гутя (Августа) и Инна (Павлина); когда мы приходили к Иосифу, вваливаясь шумной многоголосой ватагой, они встречали нас радостными приветствиями, обдавали нас взглядами черных горящих глаз, в которых было столько же любопытства, сколько и преклонения. А хлопотуньей по дому, неизменно нас тепло привечавшей и угощавшей, была мать Иосифа – Раиса Абрамовна, женщина умная, достаточно грамотная, революционно настроенная, поощрявшая наши литературные опыты. Оно боготворила своего единственного сына.
Порой нас приглашал к себе и Валерий Друзин на квартиру своего отца. Из окон его дома был виден старинный сибирский особняк о двух этажах декабриста Сергея Волконского. В то время этот особняк занимало какое-то ремесленное училище. По другую сторону квартиры Друзиных, в ограде Преображенской церкви, высился мавзолей в виде небольшой пирамиды над прахом одного из умерших детей Волконских.
А за речкой Ушаковкой белел замок Иркутской пересыльной тюрьмы, увенчанный золотым крестом; эта звонкоголосая журливая речонка, перекатывавшая и перебиравшая гальку, словно осколки битого стекла, всем была хороша, если бы в самом устье, в черте города, не запоганили и не замутняли ее зловонные стоки кожевенных и других мелких заводишек.
Истинным праздником для ИЛХО было издание в Иркутске с января
1923 года литературно-художественного, научно-популярного и общественно-политического журнала «Красные зори», значение которого далеко выходит за пределы своего времени.
Журнал был хорошо задуман. С каждым номером он «взрослел», набирал силы, как сказочный князь Гвидон, не по дням, а по часам, разгорался, да жаль, на полном разбеге оборвал свою короткую жизнь!.. Вышло всего пять номеров, к тому же один – сдвоенный. С любопытством листаешь ныне пожелтевшие, пожухлые страницы (бумага была плоха!) этого издания, ставшего теперь редчайшим в мире книг! Тираж – всего 750 экземпляров. Его не отыскать и днем с огнем!..
Я подарил все пять номеров «Красных зорь» с душевным трепетом и, так сказать, на вечные времена нашему главному отечественному книгохранилищу – Всесоюзной публичной библиотеке имени В. И. Ленина, где хранятся и драгоценные рукописи, начиная от самых древнейших. На моих скромных книжных полках бережно опекаются эти иркутские, обветшавшие реликвии, и я к ним время от времени обращаюсь и поражаюсь, что наряду с детским лепетом и бормотанием, встречающимся то и дело на страницах этого журнала, где много было и незрелого, поистине да и несомненно еще младенчествующего, – видишь и отмечаешь много мудрого, едкого и цепкого, глубинного и сокровенного, прямого отражения тех дней со всеми их взлетами и падениями.
Обозреть весь этот журнал, конечно, трудно – и это была бы особая задача, и сейчас в этом нет необходимости и прямой надобности. Выделю то, что особенно меня привлекает и на чем надо заострить внимание, что ближе к «илховцам» и отражает дух того времени.
Весьма животрепещущи – и это через полвека с лишним! – для современного и будущего читателя в разделе «Из былого» в нескольких номерах «Красных зорь» главы документальной повести «Крымская кампания» («Из записной книжки добровольца») за подписью же – «Доброволец», о разгроме барона Врангеля в Крыму и о штурме Перекопа. Этот «Доброволец» был не кто иной как Андриан Вечерний (Голенковский), душа и сердце ИЛХО и «Красных зорь», он один самоотверженно вел критико-библиографический отдел журнала и остроумный «Почтовый ящик». Надо по достоинству оценить эту работу А. Вечернего и воздать ему должное, хотя бы задним числом. А его «Крымская кампания» перекликается с повестью «Падение Даира» А. Малышкина. Жаль, что она не была издана отдельной книжицей.
В нескольких номерах «Красных зорь» печатался «Дневник Пепеляева» – колчаковского министра, расстрелянного вместе с Колчаком на льду Ангары. Вся подноготная колчаковщины раскрывается в скупых, сжатых строках этого «Дневника», и в какой-то степени трагических по своему звучанию и содержанию.
В пятом номере «Красных зорь», открывая журнал, появилась поэма Джека Алтаузена «Маленький босяк» – может, лучшее, что он когда-либо написал за всю свою жизнь. Но поэма была напечатана уже тогда, когда он покинул Иркутск и уехал в Москву. Он к этому своему детищу, за отъездом в столицу и за дальностью расстояния, совсем охладел и, возможно, и не увидел этого номера «Красных зорь» и уж, во всяком случае, ни разу не пытался перепечатать поэму и включить ее в свои московские сборники стихов. А между тем поэма не заслуживала такого забвения и авторского пренебрежения к ней.
В том же пятом, последнем и заключительном и едва ли не лучшем номере «Красных зорь», когда наш журнал набирал силы, чтобы молниеносно сверкнуть и погаснуть падучей звездой, блеснул Валерий Друзин своей статьей «Заметки о русской поэзии последних лет». Уже и тогда отличали эту его статью и зрелость мысли, и зрелость слога. Пусть в ней, с нашей сегодняшней точки зрения, были и ошибочные полемические суждения, и не сбывшиеся пророчества, но боренья тех дней и тех политических страстей были в основном верно угаданы. Были, были в статье стоящие мысли, счастливо выраженные, хотя порой, быть может, и очень спорные. Можно пожалеть, что он не вполне развил и не довел до полного каления эти заложенные, дремавшие в нем возможности одаренного литературоведа и историка литературы, мыслителя; всю свою сознательную жизнь он мечтал создать «Историю советской поэзии от ее истоков и до наших дней»; готовился к тому исподволь, да так и забросил этот замысел на пол- пути. Сложные перипетии личной его судьбы, некоторая несобранность были повинны в том, что он не довершил этого главного своего назначения в жизни.
Блеснул Валерий Друзин в «Красных зорях» и рассказом «Происшествие», тем самым показав, что не чужд был и художественной прозы.
Среди нас, «илховцев», были не только поэты, прозаики, журналисты и фельетонисты, и в числе последних был яркой звездой первой величины Василий Томский (Скрылев), но и художники – живописцы и графики. Наши художники украшали своими гравюрами иркутские издания. Так, цветные гравюры Константина Мозылевского в «Красных зорях», изображавшие зимний Иркутск и его улицы – опушенные куржаком телеграфные провода, заснеженные крыши бревенчатых домов, – послужили мне толчком к созданию многих стихотворений.
Сергей Бигос, красавец собой, любил показывать на своих гравюрах современную индустрию – самолеты, заводы, трубы, подъемные краны, шахтеров, толкающих вагонетки с каменным углем (последнее не бог весть какая индустрия, но так еще было!..)
А вдумчивый Д. А. Болдырев-Казарин, со своей интеллигентской бородкой, был столько же художник-живописец, сколько и теоретик-искусствовед. Нельзя не отметить и не выделить его глубокую и содержательную, весьма внушительную статью «Sibirica в искусстве», в разделе «Искусство и жизнь», в пятом же номере «Красных зорь».
От редакции было сказано: «Ввиду большого интереса затронутых автором статьи вопросов, их непроработанности в специальной марксистской литературе, редакция, будучи не согласна с некоторыми положениями автора, все же печатает статью в порядке обсуждения, отдавая должное оригинальности подхода автора к затрагиваемой теме».
Обсуждение не состоялось, журнал закрылся на этом же номере, умолк навсегда. Не согласен кое в чем с автором был и я, коренной сибиряк.
Но в основном статья Болдырева-Казарина очень поучительна: автор обладает обширными познаниями не только в области живописи; он просто – широко образованный человек. Особенно заостряет вопрос на главном: как отразилась Сибирь в искусстве, какое бы оно ни было, этому, в сущности, и посвящена статья. Болдырев-Казарин прослеживает историю этого вопроса, особенно задерживаясь на отношении к нему сибирских областников XIX столетия, показывая глубокое понимание этого удивительного движения сибирских сепаратистов, крайние последователи которых договаривались даже до полного отделения Сибири от своей пуповины – от праматери России, как в свое время Северные Соединенные Штаты Америки отделились, и даже с революционными боями, от своей метрополии – Великобритании. Это было во взглядах и самих русских «старожилов» Сибири. В 1934 году меня поразил старик в Прибайкалье, который на вопрос, где его родные, сказал: «Уехали на Русь!»
«Первый вопрос, который надлежит нам разрешить, – говорит Болд- рев-Казарин, – это вопрос о том, что такое местный колорит, и может ли быть сибирский колорит в частности».
Скажу уж и от себя: этот вопрос о местном колорите важен и для поэзии, и не о том ли мне говорил один из местных наставников, Лев Георгиевич Михалкович, призывая меня к «сибирским побывальщинам» и «байкальским басям», чему я внял настолько, что и Виссарион Саянов, и Вивиан Итин, и другие мои доброхоты и «благовестители» называли меня под титлом «певец Сибири». Для меня этот вопрос неоспорим. Для меня это – врожденное, природное.
И тогда же, в 1923 году, ИЛХО выпустило литературно-художественный сборник «Май». Это была наша первая поэтическая книга, своего рода заявка на будущее. Вот она лежит передо мной – тонюсенькая книжица в красочной обложке, с гравюрами и заставками Сергея Бигоса и еще, возможно, Константина Мозылевского. Как мы тогда радовались этому сборнику, это ни с чем несравнимо!.. Помню, в самый день Первого мая мы его сами продавали народу на Тихвинской площади во время первомайской демонстрации и смотрели на театральное действо под открытым небом, полное революционного новаторства, устроенное блистательным деятелем советского театра Николаем Охлопковым, который тогда жил и работал в Иркутске.
Сборник «Май», хранимый мною, тем еще драгоценен, что на нем расписались все тогдашние «илховцы» первого призыва. Как это горько сознавать: бумага переживает человека! Как и письмена на ней. Эти надписи, ко мне обращенные, я обязан дословно возродить, они имеют значение не только лично для меня, но и общественное, как живое свидетельство и отражение тех дум и настроений, которыми жил тогдашний литературный Иркутск, да и вся-то наша страна.
Вожак ИЛХО Георгий Александрович Ржанов, памятуя, что в сборнике «Май» напечатано под псевдонимом Михаил Бельский мое стихотворение «Красный кречет», которым я вовсе не горжусь, красными чернилами, наискосок, набросал мне, как призыв: «Взвейтесь «Красным кречетом» в нашей поэзии. Не изменяйте своей наседке ИЛХО. Г. Ржанов, 30 апреля 23 г.»
Иосиф Уткин оставил 3 мая 1923 года такую надпись крупным росчерком пера, тоже наискось страницы: «Хорошему человеку и поэту. Пожелай также и в далях, как и сейчас, любить поэзию, любить звуки. Что может быть прекраснее поэзии! Что может быть лучше человека, любящего поэзию. Малым начали, многим кончите!..» Не знаю, выполнил ли я эти предсказания – не мне судить, но в этих словах, пусть немного юношески восторженно-наивных, приподнятых, уже и тогда сказывался поэт, безгранично влюбленный в поэзию и пожизненно обрученный с нею.
Размашистым почерком, не признавая знаков препинания, оставил мне навсегда дорогую надпись Джек Алтаузен: «Мише. Милому, дорогому другу. Те мечты, которые мы когда-то даже боялись осуществить, теперь осуществились. И вы, стоящие на грани жизни, никогда не должны забыть тех минут, которые навсегда врезались огненными строчками в нашу память.
Мы последние в нашей касте,
Но жить нам долгий срок.
Помните эти слова.»
Мы тогда с ним были еще на «вы», при всей нашей дружбе и молодости, как и все «илховцы», мы были уважительны друг к другу. Не знаю, чьи прекрасные стихотворные строки привел Джек Алтаузен, возможно, что и свои. Но, вопреки словам этих строк, жил он «не долгий срок», погиб в дни Великой Отечественной войны в 1942 году, под Харьковом, при не вполне выясненных обстоятельствах.
В 1923 году я уже напечатал, все под тем же титлом «Михаил Бель- ский», в пятом номере «Красных зорь» свое программное стихотворение «Московский тракт», возглавляющее мои «сибирские побывальщины» и в тогдашнем, первичном своем виде имеющее некоторые разночтения в сравнении с позднейшими публикациями.
Вот почему старший наш «илховец», душа и сердце «Красных зорь» и ИЛХО, Андриан Вечерний (Голенковский) надписал мне следующий «наказ»: «Да станет певец «забытого сибирского тракта» большим сибирским поэтом! «Ой вы, косы девичьи и ласки!»
Как бы там ни было, но я старался стать «сибирским поэтом» в меру отпущенных мне возможностей. А стихотворная строчка, приведенная в заключение А. Вечерним, тоже взята из моего же стихотворения «На свидание», также напечатанного в одном из номеров «Красных зорь».
Становится понятной и последующая надпись «илховца» Василия Забайкальского, скоро исчезнувшего с горизонта ИЛХО: «Поэту девичьих кос М. Бельскому. Хотелось, чтоб жизнь не вырвала у тебя русокосой задушевности. Иркутск, 30 апреля 23 г.»
В переклик с А. Вечерним и Василием Забайкальским следует и другое посвящение: «Пленнику девичьих теремов, влюбленному в дали сибирские. Иркутск. 30 апреля 23 г.» Эту надпись «подмахнул» прославленный на всю Восточную Сибирь наш бойкий на перо фельетонист Василий Скрылев-Томский.
Размахнулся на сборнике «Май» и Валерий Друзин, правда, по своему обыкновению, коротко и сжато, убористым почерком: «Крепкому поэту- сибиряку, автору красочных стихов, крепко жму руку накануне праздника
1 Мая. 30 апреля 1923 г.» Я всегда верил его художественному вкусу. Он мне открыл глаза на мое же стихотворение «Краснобай». «Почему ты его не предлагаешь в журналы?» – сказал он, попросив для ознакомления очередную мою рукопись – тетрадочку новых стихов. «Да так, знаешь, мне кажется, это что-то вроде заурядных частушек», – ответил я. «А ты попробуй!..» Я «попробовал» – и что же? – после того оно печаталось у меня семнадцать раз, и через него я лично познакомился с Сергеем Есениным, который читал его рядом со своим «Синий май. Заревая теплынь.» в журнале «Красная новь» (1925) и по-доброму отозвался о нем при нашем знакомстве в Столешниковом переулке.
Голубыми, уже выцветшими чернилами каллиграфически выведена на сборнике «Май» надпись нашего «илховского Антона Дельвига» – поэта Николая Хребтовского, вскоре и умершего: «Редко поэты находят сразу свою стезю, на которой они могут стать настоящими мастерами. Вы один из таких счастливцев. 30 апреля 23 г.»
Читая эти давние надписи, я готов воскликнуть словами Афанасия Фета:
Здесь на коленях я снова невольно,
Как и бывало, пред вами, поэты.
Художники-«илховцы» тоже оставили мне свои надписи на сборнике «Май» (они же его и оформляли!), каждый по-своему. Так, Сергей Бигос, несколько велеречиво и многодумно, соблюдая в слове «юный» старую орфографию – через два «н», – растекся «мыслью по древу», но и преподал мне тоже свой «наказ»: «Привет одному из немногих современных неореалистов. Эстетика мгновения 1/1000 секунды, эстетика невоспетого еще, обыденного, эстетика будничных луж, автомобильных колес, пропеллера пусть будет твоей поэзией руководить, мой юнный (через два «н»! – М. С.) собрат. 3 мая 23 г.»
Мудрый, как змий, Д. А. Болдырев-Казарин пожелал мне на сборнике «Май» следующее: «Упорная, настойчивая работа – залог успеха на широком бескрайнем горизонте искусства. Вдыхайте крепкий аромат жизни – вот единственный мой вам завет. Май, 23 г.»
Сбоку, внизу, на одной из страниц, в две строки написано: «Мало знаю, но, чувствуя дарование, приветствую!»
Подпись неразборчива. Предполагаю, это черкнул скорее всего Константин Мозылевский, и менее предположительно – сотрудник газеты «Власть труда» экономист В. Казанский, отмечавший «филигранность» моего стихотворения «Опять душа в глуши затосковала.»
Еще издавался в ту же пору близкий к ИЛХО студенческий иркутский журнал «Кузнецы грядущего». В нем (1923, № 1) появилось стихотворение Иосифа Уткина «Рабочий в церкви» с горькими строками:
Только в лачуге начал,
Только лачуга и есть.
Слушай, Христос на шокете,
Слушай-ка, ласковый бог,
Что же на этом свете
Ты не помог?!..
Выступил и я с моим стихотворением «В этот день» (1924, № 3) и рассказом «Дым коромыслом» (баловался же и я тогда прозой!).
Я ошибочно писал В. П. Трушкину, горевавшему, что ему не удалось разыскать в Иркутске следующих номеров этого журнала:
«.А их и не было, дорогой Василий Прокопьевич, смею Вас в том уверить! На первом же номере этот журнал и закатился, «в бозе помре».
На самом деле номеров было значительно больше.
А не начать ли, не повести ли мне исподволь, потихоньку, рассказ о происхождении моего иркутского псевдонима – Михаил Бельский, уже не раз мелькавшего в этом повествовании?..
В ту пору было модно, как поветрие, давать себе псевдонимы, с легкой руки Алексея Максимовича Пешкова; его псевдоним, всемирно и навечно закрепившийся за ним – Максим Горький (был даже горемычный поезд, не третьего, а четвертого класса, под таким названием!) – повлек за собой в русской литературе целую вереницу подобных же именований – и каких только не было: Артем Веселый, Демьян Бедный, Михаил Голодный, Александр Ясный, Иван Приблудный, Низовой, Степной, Яровой, Беспощадный, был даже Петр Сатана, где-то, кажется, в Донбассе, и прочее, и прочее – несть числа. Но у меня были особые причины переменить мою родовую, отцовскую фамилию. Это и требует особого, отдельного рассказа.
Как только мои одноклассники доходили по учебникам истории до времен Ивана Грозного и узнавали про его кровавого сподвижника Малю- ту Скуратова, мое благополучие в школе кончалось – меня дразнили Ма- лютой. Школьники бывают порой беспощадно жестокосердны!.. Я дико возненавидел свою фамилию.
А годы шли. Я стал «илховцем», штатным сотрудником газеты «Власть труда», младшим репортером и по совместительству работником газетной экспедиции, наклеивал ярлычки с адресами подписчиков и рассылал газету по всей Иркутской губернии, в местечки Куйтун и Тулун, Ку- тулик и Утулик, Баяндай и Забитуй, Тыреть и Залари, Шиберта и Шары- жалгай, Кимильтей и Тунка, Хаихта и Уян. а в Уяне я родился.
Одновременно меня стали печатать.
И тогда-то пришла мне в голову счастливая мысль: вот-де пришло времечко, когда я могу укрыться под вывеской придуманного мной прозвища и тем самым отделаться от ненавистной мне отцовско-родовой фамилии – Скуратов, въевшейся мне в печенки. Выдумаю себе новое имечко – и вся недолга!
Помню, я долго перебирал в уме, какое же мне выбрать себе новое прозвище, чтобы я как бы заново родился, я даже составил целый список – до тридцати, что ли... Был и еще одна цель, другая задумка, толкавшая меня укрыться за выдуманное прозвище. Я хотел сразу убить двух зайцев. С одной стороны, отбояриться от ненавистной, данной мне с колыбели и при крещении фамилии; а с другой – не будут знать в родной семье, что я сочинитель и уже печатаюсь. Я очень стеснялся своего писательского тайного «рукомесла», тщательно скрывая его от отца и матери, от родных братьев.
«Так кто же я теперь буду?» – думал я, перебирая свой список.
И я решил заглянуть в энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона: «Кто же был этот проклятый Малюта Скуратов, который мне не в жилу и не дает покоя? Кто он, на самом-то деле?..»
И что же я вычитал из Брокгауза-Ефрона?.. Оказывается, подлинная фамилия Малюты была даже не Скуратов, а – Бельский!.. В энциклопедии так и сказано: фамилия – Бельский, прозвище – Скуратов (точнее даже – Скурлатов; литовский корень – «скурл», что вовсе не лестно, в переводе на русский означает – «ветошь, рвань, тряпье»); кличка – Малюта; вернее, он носил даже тройную фамилию – Бельский-Скуратов-Пле- щеев, что явно указывало на его аристократическое происхождение, и что он вовсе не был простой лютый палач. Выходец из Литвы, приехал со свитой Елены Глинской – невесты Великого князя Московского Василия III, матери царя Ивана Грозного. Вот как объявились Скуратовы на Руси!..
«А-а, – позлорадствовал я, – мало того, что ты мне сыздетства, со школьной скамьи, причинял страдания и ко мне присобачили твою кличку, ты еще вдобавок был и – Бельский!.. Так вот, в отместку тебе, а не понарошку, я и буду – Бельский, Михаил Бельский!..»
И я стал печататься под таким именем, весь грамотный Иркутск года два-три меня знал, читал и кликал только как Михаила Бельского. И я так удачно укрылся под это прозвище, что в моей родной семье отлично знали, что я служу штатным сотрудником газеты «Власть труда», и читали эту газету, а и не подозревали, что Михаил Бельский – это я и есть!.. Это прозвище так привилось ко мне, что и теперь старые иркутяне при встрече со мной в Москве, увидя меня, кличут из-за спины: «Товарищ Бельский!.. Товарищ Бельский!..» Теперь для меня это как бы голос из-за гроба. Я уже давно передумал свое резко враждебное отношение к отцовской, прародительской фамилии, восстановил правду-матку!..
А как раскрылся мой псевдоним в родной семье?.. Однажды газета отправила меня в командировку. Через день-два я возвратился домой, в свое родное Глазковского предместье; а жили мы уже не на окраинной Селитбенной черте, дальше которой уже некуда было ехать. Отец продал там наш дощатый дом, и мы скитались с квартиры на квартиру, и последнее наше пристанище было – бревенчатый флигелишко на 4-й Глазковской. Родимая моя матушка, Авдотья Николаевна, дороже которой у меня не было на свете женщины, что-то стряпала на кухне, и когда я чаевничал на ее глазах, спокойно и говорит мне:
— Слушай, сын, покудова ты ездил в командировку, приходил к нам на дом один паренек и разыскивал какого-то Михаила Бельского.
У меня екнуло в груди, а вслух я осторожно спрашиваю:
— А что же ты, мать, на то сказала ему?
— Я сказала, что здесь никакой Бельский не живет. А он говорит: «А как же мне в редакции газеты указали точный его адрес, именно ваш, – чтобы я посоветовался с ним начет моих стихов. Я пишу стихи». Я ему втолковываю: «У меня сын действительно работает в газете «Власть труда», только он не Бельский, а – Скуратов.»
Я смолчал, чуть не поперхнувшись куском сахара. А младший братишка, Павел, присутствовавший тут, воскликнул, обращаясь ко мне:
— А! Я давно догадывался, что – Михаил Бельский, это ты и есть, не отпирайся.
Впрочем невдолге отпала всякая необходимость держаться мне за мой иркутский псевдоним. Я послал о ту пору свои стихи в толстый журнал «Сибирские огни» в тогдашний Новониколаевск, нынешний Новосибирск. Мне оттуда, к великой моей нечаянной радости, Вивиан Азарьевич Итин, собиратель сибирских поэтов при журнале, писал: «Стихи приняты. Но что же мы будем делать с такой длинной фамилией – Михаил Скуратов- Бельский?! Откажитесь от какой-нибудь половины.»
А я послал туда свои стихи именно за такой громоздкой подписью. Ну что ж! Раз псевдоним мой раскрыт, то нечего за него и цепляться. Я уже подумал: «А ничего плохого и нет в отцовской фамилии – Скуратов!» Однако я же привык и к моему прозвищу – Михаил Бельский, чуть не сроднился с ним. Мне жаль было расстаться с тем и другим, подписал стихи под двойным и даже тройным звучанием, и получилось подлинно – «Малюта Скуратов-Бельский». Вивиан Итин, ставший потом моим новым литературным благовестителем, литературным крестным батькой и дядькой-опекуном, догадался о моей юношеской блажи. Я три дня ходил по берегу Иркута вблизи железнодорожного моста, отлично это помню, спрашивал себя: «От какой же половины мне отказаться? Кто я?! Скуратов или Бельский? Бельский или Скуратов?..» Последнее перебороло. Я вновь стал – Михаил Скуратов.
Но вот куда уводят грехи молодости. Когда я кончал в 1928 году литературное отделение этнологического факультета Московского университета, где я доучивался после закрытия Высшего литературно-художественного института имени Брюсова (ВЛХИ), то мне выдали диплом, в котором я в ужасе вычитал примерно следующее: «Настоящим свидетельствуется, что студент Михаил Маркелович Скуратов-Бельский окончил.» и т. д.
Я взвыл, повернулся на одном каблуке и опрометью рванулся в канцелярию университета, там сидел какой-то клерк из бывших царских чиновников, и я напустился на него:
— Почему мне вкатили в диплом двойную фамилию, когда я просто – Скуратов?
— А согласно документам, дорогой товарищ, который вам выдали из иркутской газеты «Власть труда», согласно документикам. Извольте убедиться сами.
Мне стоило большого труда, чтобы потом не вкатили и в паспорт двойную фамилию.
В Иркутске я дружил больше с Иваном Молчановым-Сибирским, а особенно с Джеком Алтаузеном, несколько коварным моим другом, но способным и на великодушные поступки, и на широкий размах, и на высокие взлеты своей неуемной, «горластой», я бы сказал, яростной натуры. В Московском Кремле есть икона: «Спас – ярое око». Вот и он был такой! За его гибелью в дни Великой Отечественной войны да отпустятся ему грехи юности, и теперь не след их ворошить. Другом моим он все же оставался до конца своих дней.
Но в Москве, начиная, примерно, с 1930 года, я очень сблизился, сошелся во взглядах и во многих литературных вкусах именно, смею утверждать, с Иосифом Уткиным, и так уже до конца его дней, можно сказать – «полжизни рядом». Мы его звали – «прекрасный Иосиф». Думаю, что и библейский Иосиф по своему обличью не был более красив, чем наш.
Иосиф Уткин был самобытен, ни в чем не похож на других, и в личной жизни, и в литературном своем бытии. И тем-то он был привлекателен, хотя кого-то и задевало его повышенное самосознание, признаваемое порой за высокомерие. Но это было внешнее, наносное. Показуха, как теперь говорят. Сойдясь и подружившись с ним ближе, я мог явственно узнать, что за этой горделивой байронической осанкой на самом-то деле скрывался очень простой, душевный парень, очень общительный, обходительный, деловой, любивший шутку, даже отзывчивый, «свой в доску», но когда надо, то и воинственный, и в то же время склонный к верной и неизменной дружбе. Я вошел в круг его семьи и был там завсегдатаем, даже поверенным его дум и чаяний. Вся его тогдашняя жизнь со всеми ее колебаниями и переливами, а их было много, шла передо мною, он впускал меня в самые потаенные уголки своей личной жизни. Правда, иногда в порыве честолюбия, которого он не был чужд, он в домашней обстановке раздувался как индюк, распускал павлиний хвост тщеславия настолько, что я готов был от смеха, душившего меня, лезть под стол. Но это было редко, и я прощал ему эти минутные слабости. Ведь и на старуху бывает проруха.
Дружба с Иосифом Уткиным была спасительной для меня. Он во многом способствовал моему возвращению к поэзии. «Наше дело с тобой, Михаил, писать и писать! – говорил он. – Может, ни на что другое, лучшее, мы и не способны с тобой. Это наше единственное назначение и утверждение в жизни!» Он прямо и практически поощрял и направлял мою работу над поэмой «Сибирская родословная» (Москва, 1937), редактором которой стал сам, чем я гожусь.
Мы стали единомышленниками по сокровенным чувствам и думам. А дум было много! Особенно в то тревожное, да и опасное время. В часы наших вечерних и ночных прогулок мы все чаще возвращались к нашему сибирскому житью-бытью, к литературному Иркутску первой половины двадцатых годов, где и обрели тогда истоки своего писательского рукомесла.
— Ты понимаешь, – говаривал он, когда мы уже перешли на «ты», – теперь, на отдалении, жизнь в Иркутске кажется нам с тобой залитой ярким сибирским солнцем, какого ведь не увидишь в Москве. Мы-то с тобой – сибиряки – знаем, что Сибирь – страна солнечная, вопреки распространенному заблуждению. Мы там – именно там! – быстро созревали как поэты. Каждый день был уплотнен, как целый год. Мы там были даже больше поэты, чем позже, в Москве! Я тебе это не для хлесткого словца говорю. У нас было хорошее начало, была незавершенность; но была и школа, были заложены основы овладения словом. И знаешь, что самое дорогое? Юношеское ощущение истинной поэзии, бескорыстное слияние с нею. Как жаль, что мы не всегда несли его свято через нашу жизнь, хотя и стали писателями-профессионалами. Насколько выхолощены сейчас наши души.
Я забегаю несколько вперед. Но надо, надо об этом сказать, хотя бы очень коротенько, иначе образ Иосифа Уткина и наши отношения с ним будут недомолвлены. Год примерно 1937-й. Была, как говорится, на дворе лихая пора, не тем будь помянута, – «ежовщина». Нынешняя молодежь ее не помнит, не испытала на себе. знает о ней только понаслышке. И слава богу!.. По-нынешнему говоря, политический климат был ой как тяжел, муторен! По стране шли повальные аресты, обыски. Люди дрожали за свою судьбу. «Приду домой, – говорю, бывало, другу «на проминке по Большой Ордынке», – разболакаюсь и жду – нагрянут нежданные гости. Они чаще всего в каких-то серых воротниках. Скажут: «Собирайся, мил друг, наскоро!..» Уведут неведомо куда, только тебя и видели. Поверишь ли, Иосиф, – каждый день выгоняю из своей души трусливого зайца».
Он это запомнил – особенно про «трусливого зайца».
И через несколько дней прочел мне новое стихотворение; оно никогда не было опубликовано полностью, и я считаю себя вправе привести его сегодня так, как оно есть.
На прогулке
Михаилу Скуратову
Веткой хвойною мороза
Ветер хлещет по лицу
Не советуют мне поздно
Одному гулять в лесу.
Но волков и топот конский,
Русских ужасов мороз,
Я, как детские знакомства,
Позабыл и перерос.
На меня не хищник лютый
Нагоняет лютый страх.
И не волчий мех. А люди
В меховых воротниках.
И – да много ль надо волку?
Волку только покажи
Не винтовку, а двустволку, —
И пойдет он вдоль межи.
Будто нищий, озираясь,
Шкуру серую спасать,
Нет, не волк, а серый заяц —
Вот ты с кем, попробуй, сладь!
Не в лесу, не в снежном поле,
А в глуби своих мерзлот,
А в груди, где как в подполье,
Заяц душу нам грызет.
Иван Молчанов-Сибирский! Мой друг и побратим по писательскому рукомеслу. Мы оба с ним служили одному делу – русскому поэтическому слову, русской поэзии (надеюсь, что она в нас хоть чуточку да теплилась).
Мало того. Ведь Иван Иванович, для меня он всегда просто – Иван, был еще другом мне в пору моего детства! Мы с ним оба взрастали в Глаз- ковском предместье Иркутска и даже сражались в мальчишеских уличных драках, когда улица шла на улицу. И я на прежней Понтонной, в сосновой роще, где ютились железнодорожные двухэтажные бревенчатые домины, в такой драке отнял в Ивана трофей – самодельную, мы говорили «свое- дельную», пушку, смастеренную им из водопроводной трубы, а лафетом для такой пушечки служил детский трехколесный велосипед.
А потом мы стали «самосочинители», кропали стишки и на вечерах в железнодорожных училищах Глазковского предместья, когда остальные танцевали, стояли в толпе и, обнявшись, взахлеб и взапуски читали стихи
— свои и чужие, – под духовую музыку. Однажды так-то, в обнимку, мы, поглядывали на танцующих девушек, а Иван, при всей своей скромности, был очень влюбчив, – в один голос читали стихи из пьесы «Балаганчик»:
Неверная! Где ты? Сквозь улицы сонные
Протянулась длинная цепь фонарей,
И, пара за парой, идут влюбленные,
Согретые светом любви своей.
Где же ты? Отчего за последнею парою
Не вступить и нам в назначенный круг?
Я пойду бренчать печальной гитарою
Под окно, где ты пляшешь в хоре подруг!..
Нарумяню лицо мое лунное, бледное,
Нарисую брови и усы приклею
Слышишь ты, Коломбина, как сердце бедное
Тянет, тянет грустную песню свою?
А среди танцующих, «в хоре подруг», были и наши воображаемые Дульсинеи и Коломбины.
И уже о ту пору мы с ним оба стали «илховцами» и вошли в пятерку- шестерку юных тогда поэтов, составивших ядро Иркутского литературнохудожественного объединения, выступавших под псевдонимами. Ох, уж эти псевдонимы! Они имеют свою историю. В первых номерах журнала «Красные зори» Иван Молчанов напечатал свои стихи под ничего не говорящим ни уму ни сердцу псевдонимом – Олег Имов. Мало кто об этом знает!.. Я восстал против этого.
— Иван! Какой черт тебя надоумил принять такой гимназический псевдонимишко? Никуда он не годится!
— Надо же мне как-то отмежеваться от моего московского однофамильца и тезки – поэта Ивана Молчанова! Чтоб ему на том свете икалось.
Этот московский Иван Молчанов (он в ту пору здравствовал, у них не совпадали только отчества, у московского – Никанорович, у нашего – Иванович!) был как бы вечным бельмом на глазу моего друга. Когда в наш иркутский книжный магазин, который был рядом с редакцией «Власти труда» на Большой улице и раньше принадлежал Макушину, известному книжному просветителю, своего рода «сибирском Сытину», приходили из далекой столицы свежие номера журналов, то иркутяне-читатели, перелистывая их, радостно восклицали:
— Поздравляем вас, Иван Молчанов! В очередном номере московского журнала (имярек такого-то!) появились ваши стишки! Очень, очень рады.
А наш скромняга, «тихоня» Иван Молчанов тоже краснел, потуплял глаза, опушенные густыми ресницами, – это была его всегдашняя природная особенность, и весь он был – как красная девица, и румянец на щеках был такой, что позавидовала бы и любая девица, и от смущения он готов был провалиться сквозь землю и глухо бормотал (он вообще был молчалив, что соответствовало и его фамилии):
— Да нет, это же не мои стихи! Это не я напечатался в Москве.
Одно время он, как сын железнодорожного инженера, учился в железнодорожном техническом училище Красноярска, прибыл на летние вакации в родной Иркутск, зашел в редакцию газеты, где я работал штатным сотрудником, и я в редакционном коридоре, перед кабинетом бухгалтерии, не смущаясь, что нас слышал главный бухгалтер, милейший Владимир Иванович Бичунский (надо же сохранить на память и его имя, он принимал живейшее участие в судьбе «илховцев», выплачивая нам гонорары и подписывая чеки в банк для выпуска «Красных зорь», и других илховских изданий, – денежный воротила газеты!), горячо по-юношески, с пылу с жару, выговаривал своему другу «глазковцу» и побратиму по рукомеслу сочинительства:
— Долго ли ты, Иван, будешь укрываться под этим паршивым гимназическим псевдонимом – Олег Имов?
— Но есть же поэт – Рюрик Ивнев! Ведь это тоже псевдоним. Настоящее его имя, я узнал, – Михаил Александрович Ковалев. Есть же – Игорь Северянин? – возражал Иван.
— Да, но то было когда себе, при царе Горохе, и уже утвердилось в литературе. И все-таки это лучше, чем твой. Придумай другое!
— Ну, хорошо!.. – высказал я ему однажды свою думку. – Ведь ты же – сибиряк! Заядлый. Во Владивостоке родился, а вырос в Сибири. Вот и отмежуйся от столичного, то бишь московского Ивана Молчанова!.. Помнишь, сибирский поэт прошлого века, Федоров, родился-то на Камчатке, а присобачил к своей фамилии приписку, оттолкнувшись от байкальского омуля: Омулевский, и она прикипела к нему навсегда. А уралец Мамин (а тогда Урал шибко-то не отделялся от Сибири!) приписал к своей фамилии – «Сибиряк» и стал с тех пор навсегда Мамин-Сибиряк. Мотай на ус, Иван! Вот и ты припиши себе – Сибирский, – и станешь – Иван Молчанов-Сибирский. Чем худо, паря Ванча? И сразу отмежуешься от московского тезки.
Иван призадумался. С непривычки ему сперва это показалось в диковинку. А потом подумал-подумал, прикинул сперва этак на слух и, так же потупив глаза после долгого, привычного ему молчания – не большой-то он был говорун в ту пору! – медленно выцедил из себя:
— А знаешь, пожалуй, я согласен с нынешнего дня, даже с этой минуты, стать – Иван Молчанов-Сибирский! А? Как ты думаешь?
— Лады! Давай пожмем руки на том и вся недолга.
С тех пор так и повелось! Народился новый поэт – Иван Молчанов- Сибирский. Я стал крестным отцом нового литературного прозвища для моего друга! Не в заслугу себе это ставлю, ну ее к лешему, на что мне она? Говорю так, как было, чистая моя правда! – мой друг с моей легкой руки стал с того дня – Иван Молчанов-Сибирский!.. Произошло это летом 1923 года, в редакции газеты «Власть труда», на Большой улице, где свило свое гнездовье наше ИЛХО.
Выросший в железнодорожном предместье, сын железнодорожника- инженера, одно время воспитанник Красноярского железнодорожного техникума, одним словом – железнодорожник-путеец, в ту раннюю свою пору он написал совсем недурное стихотворение, навеянное впечатлениями этого своего происхождения: «Полустанок номер 40» (я отчасти помогал ему ладить его!), напечатанное в журнале «Красные зори» (1923, № 5, апрель-май); почему-то, к огорчению, оно ни разу после того не перепечатывалось нигде и не вошло в его посмертный однотомник «Избранное». Я, чтобы спасти его от полного забвения, приведу его здесь полностью.
Двадцать первая верста —
Полустанок номер сорок.
Скрылся домик в тень куста,
На платформе кучки сору.
Рельсы в горы повели
Мимо темных диких балок.
Стебли кротких повилик
Обнимают стрелки, шпалы.
Одноглазый семафор
Путь свободный не осветит.
Острый времени топор
Беспощадно рельсы метит.
Задремал глухой карьер,
Лес давно гудков не слышит,
Мох, как бархатом портьер,
Закрывает ржавость крыши.
Прилетят порой грачи
Из-за темной горной грани.
Жизнь закинула ключи,
Полустанок не воспрянет.
Не воспрянет. Он – погас.
Проводов порвались жилы.
Помнят горы и тайга,
Как нашел кедрач могилы,
Как давно там стон стоял,
От лопат земля стонала.
Спите, вольные края,
Неприступность горных балок.
Это что-то от живописи Левитана, от элегий Бунина – поэмы запустения, которые так возлюбили, в духе того времени, на стыке XIX и XX веков, оба эти мастера. Живые строки, созданные живым Иваном Мол- чановым-Сибирским.
С Иваном Молчановым-Сибирским в 1923 году мы оба трогательно снялись – прислонившись плечом к плечу, голова к голове, оба – молодые, совсем юные, еще пышноволосые, оба – полные надежд, которые, как всегда в жизни, и наполовину не осуществлялись.
Да, разные были поэты в литературном Иркутске двадцатых! Но кого должно помянуть добрым словом, так это еще Александра Ивановича Ба- лина. Он позже всех примкнул к «илховцам» первого призыва, а потом вошел в состав «илховцев» второго призыва, наряду с осевшим навсегда в Иркутске Иваном Молчановым-Сибирским. Святая душа был этот поэт чистой воды – Александр Иванович Балин!..
В январе 1923 года, когда полуголодный, истерзанный Иркутск залечивал раны после Гражданской войны, появился среди нас приехавший из Барнаула узкогрудый, горбоносый человек, с бородкой клинышком, сразу тепло принятый нами. Он был старше нас лет на десять, но ведь «десять лет разницы – это пустяки!» – как сказал Эдуард Багрицкий. Он был среди нас как сверстник, как равный с равными.
Мне он удивительно чем-то напомнил с первого взгляда изображение обаятельного рыцаря Печального Образа – Дон Кихота Ламанчского; и если бы надо было создать живой облик «печального рыцаря», то я бы, кажется, не избрал никого другого в прототипы, как только Александра Ивановича Балина. Этому отвечала и его худоба, при высоком росте, и его удивительная, добрая как-то по-голубиному, душа.
Несмотря на несколько нерусское внешнее обличье, он был глубоко русский человек. И как же он любил, понимал, берег, таил в себе родниковую русскую речь, ее певучесть, ее народную сокровенную силу, меткость, запашистость, ядреность и складность, да еще и занозистость! Припоминаю, что именно ему я обязан заглавием одного моего стихотворения.
Я посетовал Александру Ивановичу, что никак не могу подыскать такое заглавие, которое бы не повторяло привычных слов: «песня», «сказ», «побаска», «быль», что-то вокруг этого, но чтоб уж «шибко» было по-русски, по-народному, по-старинному, как требовал дух стихотворения. Александр Иванович потеребил свою донкихотовскую бородку, задумался. «А вот еще в народе взамен слов «быль», «сказанья», «побаска» говорят: «бась». Хорошую, дескать, мы слушали сегодня «бась»!
Я хлопнул себя по лбу. Счастливое, редкостное слово! Так у меня родилось заглавие «Байкальская бась». А еще чуточку раньше Александр Иванович сказал: «А вот слово «старина» иногда сжимается в более выразительное: «старь».
Я и тогда ахнул от изумления: как здорово.
Я все это говорю к тому, что я тогда был поражен глубоким знанием и пониманием сокровенных тайн русской народной речи, каким непостижимо владел Александр Иванович Балин – истинный подвижник слова.
И вот такого прекрасного человека «погасили» ни за что ни про что. В 1937 году на него поступило клеветническое заявление от писателя Павла Листа, ходившего в его мнимых друзьях. Это заявление сыграло роковую роль в судьбе Александра Ивановича Балина!.. Я знавал клеветника и предателя Павла Листа еще по Москве, по университету и по одной газете, в которой он был судебным репортером, а потом перебрался в Сибирь, обосновался в Иркутске; в Москве он подписывался под своими репортерскими заметками – «Журналист»; в Иркутске отбросил два первых слога – и получился писатель – Павел Лист. Мрачный был человек.
Верная жена Александра Ивановича, Б. М. Школьник, писала о своем спутнике жизни в воспоминаниях «Тропою жизни»: «Вечером 29 апреля 1937 года увели его навсегда. В мае 1938 года, не подозревая трагического конца, я зашла в загс справиться о муже, и мне дали справку о его смерти (в декабре 1937 года в иркутской тюрьме).»
В 1954 году Александра Ивановича Балина посмертно реабилитировали.
Поэты иногда, не ведая о своей гибели, в стихах задолго предсказывают ее.
Вот и в посмертной книжечке Александра Ивановича Балина «Возвращение» (Иркутск, 1966), где сгущенно собраны лучшие его стихи начиная с 1913 года, тоже встречаешь строки, как бы некое предвидение трагического конца:
Уснуть в тюрьме, проснуться на свободе.
И уснул там!.. Так и случилось, как он говорил. Но только никогда уже не проснулся!..
В столицу нашу, Москву белокаменную, я приехал 14 августа 1924 года, в знаменательный день. Было полное лунное затмение, которое я встречал на ступеньках храма Василия Блаженного, и впервые слышал, как на Спасской башне, увенчанной тогда еще золотым двуглавым орлом, распластавшим крылья, куранты меланхолично отзванивали «Коль славен наш Господь в Сионе».
Начиналась новая пора моей жизни. Теперь-то я на книгах моих дарственно надписываю: «Крепко обмосковившийся «столбовой и кровный сибиряк» (это тоже из моего стародавнего программного стихотворения «Сибиряки»!). А так как эта надпись часто повторялась, ее надо освежать, и я подписываюсь – «Москвич сибирской закваски», «Иркутянин московской прописки», – и уже надо придумать нечто новое.
Однако и в Москве дает себя знать моя сибирская родова, и корни моего давнего песнетворчества глубоко таятся в моей народной сибирской родословной. И я никак не могу от этого отстать. «С чем родился, с тем и сгодился!», как бы меня там ни упрекали.
Литературный Иркутск первой половины двадцатых годов часто «икается» в моей памяти. И я, как мог, «посказал» о том времени.
Не беда, что давненько, братцы,
Обмосковился крепко я.
Снова с силами дай мне собраться
Ты – отцова моя земля!
Энциклопедии городов | Энциклопедии районов | Эти дни в истории | Все карты | Всё видео | Авторы Иркипедии | Источники Иркипедии | Материалы по датам создания | Кто, где и когда родился | Кто, где, и когда умер (похоронен) | Жизнь и деятельность связана с этими местами | Кто и где учился | Представители профессий | Кто какими наградами, титулами и званиями обладает | Кто и где работал | Кто и чем руководил | Представители отдельных категорий людей